Владислав Крапивин
Ржавчина от старых якорей
«Паустовские» рассказы»
Лежу на диване. Это мое наиболее частое и естественное положение. (Как, скажем, стояние цапли на одной ноге или погруженность гиппопотама в теплую жижу африканского болота) Лежание не означает безделья. Отнюдь! Во-первых, я, вытянув ноги и глядя в потолок, работаю – обдумываю сюжеты и планы. Во-вторых, размышляю о мировых константах и сущности бытия (что, кстати, тоже трудоемкий процесс). В третьих, глядя на телеэкран, воспринимаю информацию о текущих событиях. Впрочем, это чем дальше, тем реже – противно… Ну, и бывает, конечно, что иногда в той же позе отдыхаю. Да. Как сейчас, например.
Рядом со мной блаженно урчит рыжий кот Макс. Он лежит, задрав четыре лапы, и я чешу ему брюхо. Для Макса это пик блаженства.
Другой кот – черно-белый Тяпа – пренебрежительно смотрит на Макса с журнального столика. Тяпа – существо с характером. Не то что брюхо, а даже за ухом у себя почесать себя, он позволяет не всегда. Того, кто этим злоупотребляет, Тяпа хлопает по руке растопыренной когтистой пятерней или цапает зубами – не всерьез, но со значением: «Прошу без фамильярностей». Максу точка зрения Тяпы известна, но он ее игнорирует. И млеет.
Я тоже слегка млею, поскольку хлебнул из горлышка пива.
Но и Макс, и пиво для меня сейчас не главное. Основное занятие – смотреть в окно. И я смотрю. Окно широкое, с двумя боковыми гранями. Единственное, что его портит, это решетка – квартира-то на первом этаже. Но я к ромбическому узору решетки уже привык, машинально выношу его «за скобки сознания».
За окном – ржавые гаражи и старые тополя. Но гаражи скрыты за высоким подоконником. Нижняя часть древесных стволов тоже не видна. Видны лишь могучие развилки, великанские ветви, переплетенные сучья и чаща мелких веток. Все это образует хитрый густой орнамент.
Окно смотрит на северо-восток. Низкое вечернее солнце светит с запада. И ветви тополей, обычно зеленовато-серые, теперь окрашены мягким оранжевым светом. Хотя не только оранжевым. Здесь есть и золотистые отблески, и лимонные тона, и отсветы тускнеющей меди. Лишь справа, где немного тени, кора тополей остается темной. Но и там она не такая, как обычно, а с сизым и сиреневым налетом. Густые ветки (которым еще ох как долго ждать листву) окутаны едва заметной коричневатой дымкой. Это из-за тополиных почек. Почки еще не думают набухать, но сидят на ветках так часто, что для отдаленного зрителя сливаются в кисею.
И все это на фоне бледно-голубого чистого неба.
Ясное небо и оранжевая раскраска тополей создают впечатление весны. И я забываю, что гаражи тонут в сугробах, которые вчера намел февральский буран; что на улице тридцать шесть градусов мороза и что мой электрокамин безостановочно жрет энергию, чтобы поддержать в комнате приемлемую для хозяина и для котов температуру (и все равно приходится лежать под пледом).
Я утешаю себя мыслью, что пройдут месяц-полтора и весна в самом деле просочится в наш неуютный край. А пока медленно вожу взглядом по чащобе якобы весенних веток.
Ветки образуют множество узоров и картин. В их разглядывании есть спокойное тихое удовольствие. Бескорыстное, как сказали бы в старину. Таким образом, я занят созерцанием. А созерцание – тоже не совсем безделье. Это, хотя и не обременительный, приятный, но в какой-то степени труд.
О пользе созерцания не раз писал Константин Георгиевич Паустовский. А поскольку для меня в писательском деле нет выше авторитета, чем этот удивительный мастер, я то и дело обращаюсь к нему за поддержкой собственных суждений.
Вот и сейчас я беру девятый том Паустовского – его письма. Это у меня настольная книга. Впрочем, выражение «настольная», здесь не точно. Я давно уже не работаю за столом. На моем письменном столе чего только нет! Письма, старые газеты, морские раковины, микромодели корабликов, видеокассеты, немытые рюмки (после вчерашнего нашествия гостей), плеер (сломанный), бронзовые статуэтки и всякий хлам (даже коты ступают осторожно, когда идут через стол). А книгу следует назвать «надиванной» или даже «наспинной», поскольку она всегда лежит на горизонтальном верхе спинки дивана – широком, как полка. Вместе с другими нужными книгами, тетрадями, свежими письмами и пультом телевизора.
Ну и вот, я беру письма Паустовского и открываю нужную страницу. Эту книгу я читал и перелистывал такое множество раз, что любое письмо нахожу моментально. И вот он, тот самый абзац.
В письме Виктору Шкловскому Константин Георгиевич сообщает.
«Моя склонность все рассматривать, в то время, когда доблестью писателя является «боевитость» (какой клинический идиот придумал и пустил в оборот это слово!) просто расцветает здесь в парке. Я сижу часами, опираясь по-стариковски на ту палку, что ты мне подарил, и тоже часами рассматриваю какой-нибудь листок бересклета или ржавую землю.»
Я привычно хихикаю, прочитав про «боевитость». Вспоминаю. Письмо написано в декабре 1958 года, а лет через тридцать суждения о «боевитости» коснулись непосредственно меня.
В ту пору только-только начинала давать трещины идеологическая платформа советской литературы, в основе которой лежал метод социалистического реализма и «классовое самосознание пролетарских писателей». Неколебимо-большевистское руководство писательского союза решило, что лучший метод обороны – контратака. Было объявлено: для борьбы с чуждыми веяниями наши писатели не должны бояться в своих произведениях никаких конфликтов и быть по-настоящему боевитыми. По областным писательским организациям был разослан соответствующий циркуляр. Мол, примите к сведению, проведите соответствующие творческие собрания и отчитайтесь.
Наш многолетний писательский шеф, Лев Леонидович Сорокин, тоже получил такое предписание. Талантливый поэт и прекрасный человек, он в силу занимаемой должности и в силу того, что вынужден был служить буфером между начальством и рядовой писательской братией, ответил этому самому начальству, что ответственное поручение будет выполнено с полным пониманием его, поручения, важности.
Было решено избрать кандидатуру и обсудить, насколько данная кандидатура в своем творчестве боевита.
И вышло, что наиболее подходящей для этого аттракциона фигурой является ваш покорный слуга. Мои повести и романы, где раньше усматривалась «немотивированная конфликтность», «посягательство на нормы советской педагогики», а также всяческий «срыв, отрыв и подрыв», теперь, оказывается, наиболее отвечали новым требованиям.
– Слава, – сказал мне Лев Леонидович, – я очень прошу, не отказывайтесь. Я уже сказал о теме собрания в райкоме…
Однако полузабытые колючки юношеской поры снова зашевелились во мне. И я с удовольствием, процитировал милейшему Льву Леонидовичу слова любимого писателя о клинических идиотах.
Лев Леонидович вздохнул. Глянул на меня глазами кроткого, загнанного в охотничье кольцо оленя.
– Слава, – проникновенно сказал он. – Я прошу вас: не надо. Я очень прошу: ну НЕ НА-ДО…
Я был уже не юноша, дело шло к пятидесятилетнему юбилею. Возраст, когда понимаешь неизбежность разумных компромиссов. А главное – необходимость сострадать давнему товарищу по перу, оказавшемуся в дурацкой ситуации.
– Ладно, – вздохнул я. – Надеюсь, Константин Георгиевич не судил бы меня слишком строго…
Собрание прошло на ура. Боевитость была признана стопроцентной, о чем вскоре и ушло сообщение в московские сферы. При обсуждении не прозвучало ни единой критической ноты. Дабы эту ноту внести, Лев Леонидович попробовал было слегка упрекнуть в традиционности сюжета и шероховатостях стиля трилогию «Алые перья стрел», которую написали мы вдвоем с братом Сергеем Петровичем. Расчет был прост: вроде бы и критика прозвучала, и в то же время ее можно отнести не к тому, кого обсуждают, а к другому… Но я решительно возразил, что подымать этот вопрос неэтично, поскольку моего соавтора уже нет в живых. Все со мной охотно согласились. Тем более что ожидалась вторая, неофициальная часть собрания, где и обстановка будет свободнее, и суждения откровеннее…
На этой, второй части я все же не удержался и своим соседям по столику пересказал абзац из письма Паустовского Шкловскому. А дабы это не ушло дальше нашего круга, процитировал абзац из еще одного письма – Константину Федину:
«Каковы братья писатели! Как гадала старая цыганка «Есть у тебя друг – блондин. Так он не блондин, а сволочь».
Братья писатели понимающе посмеялись. «Блондинов» среди них не было…
Письма Паустовского можно читать, как роман. Стиль настолько великолепен, описания настолько ярки, образы настолько живы, что не устаешь перечитывать эту книгу снова и снова. Для меня она (повторяю – для меня) интереснее всех других сочинений Константина Георгиевича. Интереснее даже его обширной, из шести книг, «Повести о жизни». Потому что я знаю: в «Повести» автор отдал немалую дань воображению, а в письмах – факты и только факты, хотя и рассказанные тем же замечательным языком прозаика-мастера.