— Тимофей Леонтьевич! — горячо сказал Гриша. — Спасибо вам! Спасибо вам за все!
Шелягин вынул из жилетного кармана часы — носил он их по-старинному, на стальной цепочке:
— Пойду собираться. Мы еще встретимся. Это только гора с горой не сходится… Еще два слова: если заявятся непрошеные гости, то для их сведения — у нас с тобой знакомство шапочное. Даже меньше того: жил, мол, какой-то токарь за стеной. Впрочем, ученого учить — только портить.
Гриша молчал, искренне опечаленный.
— Не обижаешься на то, что я все наставляю тебя? Ты строптив, я знаю.
— Тимофей Леонтьевич!
— Вот и хорошо. Не надо обижаться.
Он крепко пожал Гришину руку и проговорил как-то даже застенчиво:
— Я ведь душевно тебя полюбил.
Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, — жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит — не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.
Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.
Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах — установленный сигнал об освободившемся помещении, — как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.
Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.
— Изволите ли видеть, — таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, — ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. — Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: — Что вы мне можете посоветовать?
Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!
— Что я могу вам посоветовать? — сказал он задумчиво: — Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!
Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.
В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.
Но недобрые чувства, очевидно, затаил.
Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:
— Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.
Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.
Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:
— Что ж… Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?
— Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, — ответил Шумов и прошел к себе в комнату.
Все было сорвано!
И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье… И все то, что озарило его жизнь новым светом, — то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани…
И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.
И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное — с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.
Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно…
«…Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны…
…Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.
Товарищи, не возвращайте оружие, храните его».
За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:
В Александровском садочком
Музыка игрался,
Разным сортом барышням
Туда-сюда шлялся.
В голосе его было искреннее воодушевление.
Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать «присутственное место»: давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений — спертый, нежилой, промозглый.
Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых — по алфавиту.
Вся лестница — от первого до третьего этажа — была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.
По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов…
Они были говорливы, смеялись, острили — вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая — ненадолго — только в те мгновения, когда дверь «воинского присутствия» приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.
— У вас сколько диоптрий? — спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.
Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.
— Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! — с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: — Коллега, у вас сколько диоптрий?
Опять послышался общий смех.
Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну — с начала алфавита, другую — с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, — именно по той причине, что это было «присутствие».
Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.
Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей — рыжий, веселый, в золотых очках — поглядел на него с одобрением и даже крякнул:
— Экий Ахиллес! Таких выслушивать — разве только для проформы.
Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:
— Годен. Угодно? — спросил он второго врача.
— Да нет, что же… — ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова — внимательнее, чем первый, и спросил: — Атлетикой занимаетесь, что ли?
Гриша хмуро ответил:
— Занимаюсь. Баржи разгружаю.
— Со зрением как у вас?
— Зрение в госпитале проверят! — сказал рыжий врач. — Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.
Узнав без особого удовольствия, что он — абитуриент, Гриша начал одеваться.
Писарь буркнул:
— Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.
В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:
— Ну, как?
— Что вам сказали?
— Годен?
Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.
— Годен, конечно, — ответил Гриша.
— Д-да, — сказал один из студентов со вздохом, — конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.
— Но ведь будет еще испытание в госпитале…
— Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.
Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.
Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…