Александр Терентьевич Кононов
Верное сердце
Гриша перелез через тын, вышел на косогор, лег в нагретую солнцем траву. Рядом рос могучий конский щавель — стоял целым войском, копье к копью. Подальше цвел белый клевер, толпились в сторонке колокольчики; еще дальше, у самой дороги, светились в траве крохотные звездочки дикой гвоздики. И тянулась кверху ромашка; подышишь в ее желтенькое поле, позовешь три раза: «Поп, поп, выйди вон» — и вылезет на свет букан, черный, как монах, с просяное зернышко ростом.
Гудел над клевером дюжий шмель, под косогором, в низине, кричали лягушки, старались одна перед другой, кто громче, и высоко в счастливой синеве дрожала, переливаясь, серебряная горошина: жаворонок.
Гриша вытащил из кармана Минаеву музыку. Большой Минай сделал ее на прошлой неделе из пустой бычьей кости и длинной веревки.
Гриша покрутил веревку, потом натянул ее покрепче — струной, — кость запрыгала на веревке, завертелась волчком, и что-то запело, как ветер в поле, — протяжно, немного печально.
За Минаеву пастушью музыку и прогнали Гришу из горницы, обозвав постеном.
Постен — тот, кто по стене ползает: клоп, таракан, нечисть. Ругают так человека за то, что он маленький. Да вот — за Минаеву музыку. И еще за то, что трогал бабушкину кружку.
Ну, теперь он один, и никому на свете нет до него дела.
Тут хорошо, можно и не уходить отсюда вовсе. За низиной начинается темный лес, и далеко в лесу течет Железный ручей. Долгие годы ищут люди этот ручей — найти не могут. Может, он пропал под землей. Или вышел на волю в неизвестном месте. Кто найдет Железный ручей и напьется из него, станет крепким и смелым на всю жизнь.
Две лягушки вылезли из сырой низины на теплый камень и затихли на солнце. Если б было чем кинуть да прицелиться получше…
Гриша пошарил в траве руками. Но лягушки будто угадали его думы — разом вскинули длинные ноги и пропали в осоке.
Из лесу спускалась вниз телега, тяжко скрипя колесами. Это ее испугались лягушки. В телеге, на большом зеленом сундуке, сидел без шапки белоголовый мальчик. Рядом шагал высокий человек в домотканой, богато вышитой рубахе и в старой жилетке. Он вел коня под уздцы: дорога из низины круто брала в гору.
Гриша, стараясь походить на отца, закричал мальчишке «толстым» голосом:
— Ишь, пан какой! Расселся… Не видишь — мерину тяжко!
Мальчик повернул голову, поглядел и ничего не ответил.
Телега проехала косогором, совсем близко от Гриши, поднялась на гору и там остановилась — на кресте. Так называлось место, где скрещивались две дороги. А может быть, так называли это место потому, что там стоял «крыж» — большой деревянный крест под ветхой, заросшей мхом кровлей.
Гриша не вытерпел и побежал по траве наверх, на гору. Когда он добежал, телега уже повернула с перекрестка направо, в усадьбу. И тут Гриша догадался: новый лесник! Это новый лесник приехал к Перфильевне, к помещице; о нем говорили уже целую неделю.
Гриша скорей побежал напрямик — через тын, огородами, потом мимо амбара. И успел вовремя: телега только-только подъехала к каштанам, что росли у господского дома. Пес Собакевич скакал с остервенелым лаем, а на крыльце стояла работница Перфильевны, черноглазая Тэкля, и что-то говорила по-латышски приезжему. Тот привязал лошадь к каштану, снял картуз, пригладил светлые редкие волосы и пошел следом за Тэклей. Белоголовый мальчишка остался сидеть на сундуке.
— Мальчик! — позвал Гриша и повторил по-латышски: — Пуйка! Как тебя зовут?
Мальчик оглядел Гришу ясными синими глазами и ответил не сразу:
— Янис.
— А, Ян! Слезай, Ян, не бойся.
И Гриша, хвастаясь, смело ухватил огромного пса за уши, прижал к себе. Собакевич вырвался, зевнул и отошел в сторону.
— Ты латыш? — спросил Гриша. — Я сразу угадал: у тебя затылок голый.
Сам Гриша носил волосы длинные, стриженные в кружок.
— Или поляк?
Мальчик молчал.
— Нет, латыш! — решил Гриша. — Латыш, латыш, куда летишь?
— Москаль, москаль, чего плескал? — с неожиданной живостью ответил Ян по-русски и полез с телеги наземь.
— Ого! — обрадовался Гриша. — А ну давай бороться, кто сильней. Я тут одному так дал…
Ян, сойдя с телеги, сперва стоял потупясь и водил босой ногой по песку. Потом поднял голову и сказал твердо:
— Я тоже дал.
— А ну попробуй, вот увидишь!
Но в это время на крыльцо вернулся отец Яна, подошел к телеге, вежливо сказал Грише: «Позвольте, панич», и отвязал коня.
— Я не панич, я Гришка Шумов, — быстро проговорил мальчик.
— Ивана Иваныча сынок, садовника?
— Садовника! — с гордостью подтвердил Гриша.
Приезжий повернул лошадь к сажалке. Теперь уж совсем ясно было, кто он: за сажалкой стояла изба лесника. Гриша редко там бывал: старый лесник Егор был сердитый, вода в сажалке желтая, а пустой, скучный берег утыкан зачерствевшими от жары коровьими и овечьими следами — в полдень туда гоняли скот на водопой.
Гриша глядел телеге вслед, придумывая, что бы ему на прощанье крикнуть Яну, но тут его ухватили сзади за рубаху.
— А ну, неслух, постой-погоди! — голосисто закричала Гришина мать.
Нечего было и думать о том, как бы вырваться, — рука у матери была крепкая.
Обидно было, что все это видел большой Минай. Он шел от амбара с отесанной слегой и подмигивал: попался, брат?
Гриша пошел за матерью молча и заныл только в горнице: чтобы бабка услыхала.
В ответ ему сразу заплакал в зыбке маленький Ефимка.
Бабушка, сухонькая, в темном ситцевом платье, в платке, повязанном по-монашьи, сразу же вышла из своего чуланчика:
— Ну, довольно школить мальца! А ты, Гришенька, не ной, ты не ной, у тебя голос не такой.
— Баба, я твоей кружки больше не трону, — пообещал Гриша.
— Теперь-то мне все одно: заново ее святить.
Гриша понимал бабкино горе: все кругом «мирские», а она — «рабская». Гриша тоже мирской, грешный. Когда бабушке исполнилось восемьдесят лет, она отреклась от мирских дел, осталась только «рабой божьей». Теперь у нее грехов нет. Каждый вечер, перед сном, она молит бога, чтобы тот взял свою рабу к себе. Зачем она так торопится на тот свет, неизвестно… Если кто-нибудь мирской тронет бабушкину посуду, он ее опоганит; тогда надо посуду нести в моленную — святить. А моленная — за сорок верст.
— Не буду, баба.
— Ну, иди сюда, дурень-блазень… Иди, я тебя толокном покормлю.
Бабка взяла из ларя, что стоял у стены, тугой мешочек, достала из общего шкафа миску, а варенье в баночке — бруснику, варенную на меду — принесла из своего чуланчика. Сахару она не признавала — грех: сахар на заводе сквозь кость пропускают.
Бабушка насыпала в миску толокна, положила брусники, перемешала толокно с ягодой, помяла ложкой. Толокно сделалось розовым. Подперев щеку ладонью, она стала следить выцветшими, грустными глазами, как ест внук.
— Баба, новый лесник приехал, с мальчишкой. Мальчишку Яном зовут.
— Латыши? Ты, родимый, в избу к ним не ходи.
— Не пойду.
— Латыши бороды скоблят, табак курят — грех великий…
Бабушка вздохнула: ну кто теперь ее, старую, слушает!… И внук посулит одно, а сделает по-своему.
Поев, Гриша заглянул в раскрытое окно. Голенастая Катя уже пригнала гусей с поля. Что-то рано сегодня. Она постояла с минутку на дороге, поглядела испуганно на Гришу и ушла. У Кати длинные ноги и большие тревожные глаза. Ее отец, испольщик Трофимов, тоже все чего-то боится. Испольщиком быть, пожалуй, хуже, чем садовником. Испольщик работает с утра до вечера на земле, а урожай — пополам: половину — ему, а половину — тому, чья земля.
Видно было, как Ян выбежал из-за сажалки на дорогу, нашел хворостину, принялся дразнить хворостиной старого гусака; тот изогнул шею по-змеиному, зашипел, глаза у него от злости стали белыми.
Гриша выбежал на крыльцо.
— Ты что самовольничаешь! — закричал он Яну и, подумав, что бы еще добавить, проговорил: — Постен.
Ян кинул хворостину, сунул кулаки в карманы старых штанов, сердито наклонил голову — «сбычился».
Гриша подошел к нему и тоже сунул кулаки в карманы.
Так постояли они некоторое время.
Потом Гриша неожиданно для самого себя сказал:
— Хочешь, пойдем в сад? Мой батя садовник, мне можно. А ты — со мной, ничего.
И они пошли вместе к высокой изгороди, по-прежнему спрятав руки в карманы и поглядывая искоса друг на друга. Еще неизвестно было, драться им или дружить.
В сад они, конечно, полезли через изгородь — не идти же к калитке! — и вышли прямо к липовой аллее. Тут Гриша немного оробел: под липой, недалеко от качелей, стояла Ирма Карловна, гувернантка, а на скамейке сидел заезжий немец Дамберг. Ирма стояла перед Дамбергом прямо, говорила по-немецки быстро, будто урок отвечала.