Вот уже и самоварной трубой гремят в сенях у Шумовых. Это мать готовится угощать Шпаковского.
Странная дружба была у отца с учителем. Образование было у них разное, и судьба разная, и родом они были из разных мест, а задушевный разговор могли вести друг с другом хоть до вторых петухов и договаривались до того, что мать начинала кричать на отца: «Не нашего это ума дело!»
Теперь отец с гостем усядутся за стол и начнут долгую беседу, а Грише тогда останется одно: сидеть в углу тихо до самой ночи. А потом идти спать. Скучное дело!
Нет расчету идти домой.
Закат разлился над лесом еще шире. Вот уже хлопнул пистолетным выстрелом пастуший бич: гнали стороной стадо к хлевам. В воздухе сразу запахло пылью и молоком. А из сада сладко и грустно потянуло резедой.
Как-то пустынно стало вокруг. Гриша побрел к амбарам.
Там стояли у плетня большой Минай и еще один работник арендаторов Пшечинских — старый Винца, похожий своими серыми бакенбардами на портрет царя Александра Второго, — портрет этот Гриша увидал в прошлом году в Ребенишках; потом подошли и женщины: Тэкля в накинутом на голову теплом платке, старая Пшечиниха, кухарка Анфиса. Да и голенастая Катя, «гусиная пастушка», была тут же. Ну, значит, и Гриша спокойно мог подойти к плетню — не прогонят.
Винца курил коротенькую трубочку и не торопясь рассказывал о чем-то. Он говорил по-русски, только иногда сбивался на латышский язык, да еще — уж очень любил такие слова, как «непременно».
— И вот приехал этот барон на… как это сказать… тыр-гус, гада-тыргус…
— Так это ж ярмарка, — догадался Минай.
— Ну да: большая торговля, непременно один раз в году, гада-тыргус. Много там было разного народа. Кто пришел пешком, кто на конях.
И вот едет этот барон на шестерке лошадей, очень гордый. И рядом с ним в коляске — непременно его дружок, тукумский пастор, — ну, тоже очень богатый, важный.
А про барона говорили в народе, будто это он сказал в Петербурге: «Ничего, что сейчас горят наши усадьбы! Скоро мужики будут смирные. Непременно! Раньше мы ездили на шестерке лошадей, а теперь поедем на шестерке латышей». Ну, может, и не совеем так было, а в народе это говорили.
И вот к коляске барона выходит совсем старый старик со скрипкой, ударяет по струнам смычком и поет:
Я хотел бы сделать с немцем то же,
Что он сделал с нами:
Тонкого немца я заставил бы месить ногами глину,
А толстого — корчевать пни в лесу.
В воскресенье я им дал бы работу полегче — пусть оба пасут свиней…
Ну, по-латышски это выходит лучше, — добавил Винца.
И он запел сиплым и приятным голосом. Тэкля засмеялась.
— А что же барон? — спросил Минай.
— Что ж барон? Велел пастору перевести песенку: нашего языка немецкие бароны не знают. Тот перевел. Барон тогда приказал схватить старика. Ну, народ не дал. Народ схоронил старика, как река Даугава хоронит невод. И за спинами тукумских батраков — а у них спины и плечи не хуже, чем у нашего Миная, — старик спел еще одну песенку:
Эй ты, немчик-немчура!
Какой у тебя длинный нос!
Он тебе пригодится: ты печь в аду
Будешь шуровать своим носом.
А потом еще:
Эй, немчура!
А почему у тебя такая легкая коляска?
Как ты увезешь на ней свои грехи,
Когда поедешь к черту в преисподнюю?
Минай засмеялся:
— Ух, и не любит же немцев старый Винца!
— Надо непременно понять, каких немцев. Я тебе спел про тех, что на шее у народа сидят. А есть непременно в Неметчине и батраки, такие, как мы с тобой. Я так думаю. Там непременно есть кузнецы. Или, скажем, плотники. За что мне их не любить?
Винца закашлялся и стал выбивать деревянную трубку. На землю посыпались мелкие искры.
— Ты не подпали плетень-то, — сказал Минай.
— Не бойся, — ответил Винца посмеиваясь: — пока лесные братья не велят, не подпалю.
Вот и еще раз услыхал Гриша про смелых братьев…
— А я боюсь чего-то, — проговорила кухарка Анфиса и зябко повела плечами.
— Ты боишься, я боюсь… В том-то и беда наша, — сказал Минай.
— А кто не боится?
— Живой всегда боится.
— Лесные братья не боятся, — раздельно произнес Винца: — лесные братья идут своей дорогой, прямой дорогой, не сворачивают… не боятся?
В окне помещичьего дома занялся желтый свет, хлопнула дверь на крыльце, и, невидимая уже в темноте, закричала Перфильевна:
— Тэкля! Тэкля! Куда тебя нечистые унесли?
Пора было расходиться.
Большой Минай ухватил Гришу за пояс и легко поднял высоко вверх одной рукой:
— Уцелела у тебя моя музыка?
— А как же! Вот! — И Гриша вытащил из кармана кость, обвитую веревкой.
— Ну, добро.
Минай опустил мальчишку на землю и ласково подержал свою руку на его волосах. Огромная ладонь накрыла всю Гришину голову, от затылка до бровей. Потом батрак зашагал к хлевам большими своими ногами, обутыми в лапти.
Гриша ни за что не сказал бы Минаю, какие беды пришлось ему узнать из-за Минаевой музыки: два раза ее выбрасывали за окно — и он находил ее потом в колючих кустах крыжовника; кинули в поганое ведро — он выловил ее оттуда, вымыл в сажалке и высушил на солнце. А после этого решил никому не показывать — будет играть один в поле за огородами.
Гриша уже подходил к дому, когда его догнал Ян:
— Завтра утром пойдем в лес!
— К лесным братьям?
— Ага. Захвати хлеба побольше: может, не вернемся.
— Я орехов возьму…
— Можно и орехов. И никому не говори, слышишь? А то беда будет.
Ян зашуршал ногами по росистой траве, убежал.
Дома при малиновом свете лампады сидели рядышком на скамье Гришин отец и учитель Шпаковский, разговаривали. Мать хлопотала по хозяйству.
И на Гришу никто не закричал за поздний приход. Он сел в уголок и от скуки стал чесать босые ноги одну об другую.
Шпаковский — слышно было, что он усмехнулся — сказал:
— Встретил я Дамберга. Вот еще франт! Что ему нужно в наших краях?
— Надо думать, к гувернантке Ирме Карловне ездит, — ответил отец. — Понятное дело.
— Непонятно одно: чем такой Дамберг живет?
— Да тебе какая о том забота?
— Интересуюсь такими, как он. Не сеют они у нас, не жнут, а собирать что-то надеются… Ты погляди-ка, Иваныч: за лесом — барон Тизенгаузен, тут — Ирма, а между Тизенгаузеном и Ирмой путешествует вот эдакий Дамберг. И всюду, по всему краю, у помещиков гувернантки — немки.
— Вот чудак, во что уперся! Что ж им, француженок нанимать? Француженки повывелись.
— Француженки вывелись — немки завелись.
Отец зевнул:
— Скучный твой разговор сегодня, друг!
— Погоди, — заторопился учитель. — Я вот что хочу сказать: Дамберг этот ездит все поближе к Двинской крепости.
— Ну, ты не обессудь — не туда загнул: немцы у нас самые верноподданные слуги царю.
— Да они-то верноподданные… — начал было учитель.
Но мать уже внесла в горницу самовар и, вслушавшись, на ходу закричала на отца:
— Не нашего это ума дело!
И стала заправлять лампу-молнию — гордость семьи. В комнате едко запахло керосином, тусклый свет лег на бревенчатые темные стены, единственным украшением которых была книжная полка отца да рядом с ней — отрывной календарь с картинкой: три богатыря на конях, у главного богатыря — борода во всю грудь, как у отца.
Бабка принесла Грише печеной картошки, которую он любил больше всякой другой еды. Потом стали пить чай с сахаром, и бабка ушла к себе в чуланчик. Там она принялась шептать и вздыхать — молилась. Грише стало жалко ее: зачем она одна. Он тоже пошел в чулан и лег на сундуке, поближе к бабке. И нечаянно заснул.
Утром Гриша проснулся раздетый в кровати.
Окно в сад было раскрыто, и по всему саду разносился яростный голос Перфильевны:
— Знаю, зна-а-ю! Я все-о знаю, Иванушка, от меня не укроешься!
— Ну и добро. Вот и добро! — негромко гудел спокойный отцовский бас.
Гриша, в одной рубашке, подбежал к окну, лег животом на подоконник.
Все в саду сияло под косыми лучами солнца: сверкала роса на траве, горели многоцветными огоньками капли на кустах малины, смородины.
Перфильевна и Гришин отец стояли у старой дуплистой груши — стояли не рядом, а так сажени на две друг от друга, — и у помещицы уже гневно багровели щеки, насуплены были брови.
— Ты… премудрый! — кричала она. — Книжки читаешь! Какие?
— Разрешенные цензурой, — глухо проговорил отец.
— «Цен-зу-рой»! Вон какие слова знаешь. Образовался, по миру шатаясь! Ты от образованности своей и пса Собакевичем окрестил. А кто такой Собакевич? Может, это в насмешку над властью?
— Матушка, да ведь это у Гоголя…