— Ну, соколики, будем!
Это была единственная за вечер общая акция. Потом компания распалась на небольшие группки. Кто оставался за столом, кто кучковался возле барьера, кто время от времени убегал на несколько минут — посмотреть, как спят ребятишки. Музыки не было — какая музыка после отбоя! Переговаривались и смеялись со сдержанной непринужденностью, и это сказало Вилю больше, чем сказали бы любые приказы и инструкции: что ни делаешь, помни — дети в первую очередь!
Пирошка сидела боком к столу, покачивала в руке стакан, и рубиновая влага омывала преломленные на гранях лучики света. И чудилось, что за стеклом медленно плещется густое пламя. Еще чудилось, что розовая тень, упавшая на чистое лицо Пирошки, — от того пламени. И глаза ее были залиты тенью: но эта тень не имела цвета, вернее, воспринималась Вилем не в цвете, а в настроении — грустном и задумчивом.
Состояние Пирошки озадачивало: каждая новая встреча с нею из тех немногих, что случились, была теплей и доверительней прежних — и вдруг эти грусть и задумчивость. Он не мог их объяснить и не мог не обратить на них внимания, потому пытался разговорить Пирошку. Он надеялся, что, поддерживая разговор, она раскроется, приблизится к нему и приблизит его к себе настолько, насколько сама раскроется. Боясь нечаянно задеть ее, он спрашивал о чем-то пустяковом, необязательном. Она отвечала, невесело шутя, необязательно отвечала, все больше замыкаясь в себе. Откуда было знать ему, что она не отдалялась от него, что, напротив, невольно тянулась к нему и загодя, наученная житейским опытом, тревожилась — в таких обстоятельствах тревога растет тем сильней, чем сильней растет новое чувство.
Правда, он подумал было, что у нее была своя жизнь, были свои ожидания и встречи, свои разлуки и обиды; в той минувшей жизни не было его, Виля, и уж никогда не будет; ушли годы, ушли некогда дорогие ей люди, но пережитое не выветривается и встает перед всяким, кто пытается прикоснуться к Пирошкиной судьбе или тем более войти в ту судьбу… А если Пирошка еще и дорожит минувшим, а если она ревниво бережет и защищает то — и счастливое, и горестное? От одного этого предположения в сердце стало пусто, словно оно истаяло, вытекло и будто в груди остался опавший шарик. Однако Пирошка прищурилась, за густыми ресницами вспыхнули и мгновенно потеплели искорки. Веки дрогнули так, что сердце Виля снова наполнилось и обрело вес.
Она звякнула своим стаканом о его стакан:
— За этот самый вечер!.. Мой дедушка Рапаи Миклош, когда угощал своих друзей, обязательно просил выпить за это самое утро, если было утро, за этот самый день, если наступал день, за этот самый вечер, если вечерело.
Не сводя с нее глаз, он допил сок. Она тоже допила и кончиком языка слизнула огненную капельку с верхней губы. И он заговорил, заговорил о том, что лежало в глубоких запасниках его памяти, сохранялось там разрозненно — как запало, так и сохранялось. Он рассказывал предельно откровенно, не подозревая, что именно теперь пробуждает в Пирошке доверие к себе, желание тоже быть откровенной.
Все, о чем он впервые в жизни вспоминал вслух, все, частью виденное, частью слышанное от других, а теперь существовавшее в нем, — все было и печальным, и светлым, солнечным.
Родителей отца он знал только по фотографиям. Дедушка был военным, часто переезжал из гарнизона в гарнизон. И бабушку, тогда шестнадцатилетнюю девочку-сироту, встретил в конце двадцатых на станции — она принесла обед своему дяде-железнодорожнику… Дедушка погиб на войне в сорок втором. Бабушка, получив похоронку, слегла и через день умерла.
Дедушка и бабушка по матери жили в Полтаве. На окраине города был у них небольшой дом с садом и несколькими ульями. Виль гостил у них, и смешно было ему оттого, что старики минуты не могли друг без друга: только и слышно, что дед ищет-окликает бабку, бабка ищет-окликает деда. Они никогда не расставались, даже на войне были вместе: дедушка — фельдшером в полевом госпитале, бабушка — санитаркой.
Они были счастливы, оба дедушки и обе бабушки Виля, — они любили до конца, смолоду и до смерти. Но умирают все, а любовь на всю жизнь дарится не всем!
Отец и мать Виля тоже любили друг друга, ничего не мешало быть им вместе — ни война, ни суровые служебные надобности. Любили, а вместе быть не могли. Они развелись и жили одиноко. Переписывались, порой встречались, пытались все начать сначала и скоро разъезжались — до следующей бесполезной встречи. Вот-вот состарятся, а не могут справиться с тем, что мешает им быть счастливыми. Они сознавали, что сын рано или поздно спросит: чего ж вы мучаетесь и меня мучаете? И сами объясняли: переписываются — встречаются ради него, единственного у них.
— Ради себя они мучаются, — сказал Виль.
— Вы их… осуждаете? — с явным сочувствием к ним спросила Пирошка.
— Что вы? Разве я им судья? Мне жалко их, мне горько за них. И за себя, чего скрывать. И, думая о папе и маме, я думаю о том, как жить самому. Опыт извлекаю, — смущенно рассмеялся он.
Пирошка тронула рукой локоть его — как бы соединила себя с Вилем и как бы от имени двоих воскликнула:
— Почему люди не могут понять друг друга, почему? На одном языке говорят, на одной земле живут, одного хотят — счастья. Чего, кажется, не понять друг друга?
— Про всех не знаю, — взял в руки прохладные пальцы Пирошки, сжал, стараясь согреть. — А про своих ближайших предков знаю, что они поняли бы друг друга, кабы слышали. Не слышат, о чем просят, куда зовут. И выдумывают что-то несусветное — он о ней, она о нем. Спорят, считаются, только и слышишь: «А ты?.. А ты?» Пропадают и понимают, что пропадают. Ждут помощи, мама на папу надеется, папа — на маму. Он ждет, и она ждет. Каждый ждет, вместо того чтобы кинуться первому на выручку. Услышать, прийти, помочь…
— Бывает так: в ухо кричишь, а человек не отзывается, — пожаловалась Пирошка. — Только эхо доносится — отвечает тебе твоим же голосом…
А народу на веранде почти не осталось. Некоторые, заметил Виль, уходили парами. Заметила это и Пирошка, усмехнулась:
— Может, и мы так?.. Немного пройдемся и бай-бай: уже поздно, а подъем не передвинут.
Они сошли с крыльца и, обходя столовую, спустились к ручью. Сверху, от ущелья, тянуло холодом, над мокрыми валунами струился белесый пар. Вода глухо шумела, порой причмокивая и вздыхая, будто и она спала, расслабилась до рассвета, когда волны ее снова станут упругими и загремят, резвей заспешат к морю.
Виль молча снял с себя курточку, Пирошка, тоже молча, подставила плечи.
Дальше они пошли наискосок через футбольное поле к медпункту, белевшему на темном скальном фоне. Трава не шуршала под ногами — на нее легла тяжелая студеная роса. Пирошка охнула.
— Вернемся на дорожку?
— Что вы! — Она сбросила туфли и закружила по траве, почти не поднимая ног, омывая ступни в росе.
— Простынете! — Его знобило оттого, что он представил, как холодно ее босым ногам, и оттого, что ему мучительно хотелось кинуться к ней, подхватить на руки, унести с поля. — Как вы можете?
Она наклонилась, провела рукой по траве, подошла к Вилю — и он понял ее и подставил лицо. Пирошка погладила его щеку мокрой ладошкой:
— Правда, горячая?
— Правда! — согласился он, пораженный тем, что холодное воспринималось им, как горячее.
— Выходит, мы с вами чувствуем одинаково?
Она стояла так близко, что он улавливал запах ее волос и дыхания — чистый, терпкий и странно знакомый запах, вобравший в себя рубиновый аромат деревенского «бургундского», выработанного сухими и теплыми руками старухи армянки.
— Тогда выходит…
Виль спохватился и не закончил, опасаясь, что на словах грубо и однозначно передаст переживаемое им — получится поспешное объяснение. Ведь, говоря о чувстве, она может иметь в виду иное, чем он, вероятно, принимающий желаемое за действительное.
— Мой дедушка Рапаи Миклош считал: то, что кажется нам невероятным, невозможным, недопустимым, диким, часто и оказывается истинным и необходимым, — с непосредственным лукавством сказала Пирошка. — Но не надо, не договаривайте…
— Мудрый у вас дедушка Рапаи Миклош!
— Мудрый и добрый! Все его предсказания и пожелания сбылись. Кроме одного…
Пирошка знакомо тронула рукой его локоть, как бы соединилась с Вилем, потом мягко похлопала, словно стучалась, просила послушать и услышать. Он взял ее пальцы в ладони, поднес к губам — теперь они показались ледяными.
Он видел ее профиль — Пирошка смотрела туда, где над ручьем плыл седой туман и карабкался вверх по скалам невысокий, но густой лес. Из-за гребня гор показалась луна, пролила обильный свет, в котором все засеребрилось — крыши домиков, стволы деревьев, валуны на берегу, даже огни фонарей. Роса на траве студено вспыхнула. А лицо Пирошки, казалось, само излучало матовый свет.