Ну да ладно, речь пока не о нём, а о Французе и пионервожатой. Нарешавшись до умопомрачения, я попёрся в пионерскую комнату.
Что за комната, объясню, и что за Марианна.
Под пионерскую отвели часть коридора, перегородили до шеи фанера, а сверху — стеклянные рамы. Рамы почему-то закрасили белой масляной краской.
В самой пионерской, как водится, знамя, барабаны, горны, стол, покрытый красной тряпицей, ну и пара дерматиновых диванов друг против друга. Над диванами портреты: Ленин и Сталин.
Ну и Марианна вот она: губы пухлые, навыворот, как у негритянки, носик вздернутый, симпатичный, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чём-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Ещё у Марианны большие груди, которые покачиваются в такт её шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит вожатая, к тому же, хочешь не хочешь, воротничок на таких кофточках должен быть простой, без всяких там бантиков, под галстук, который двумя скрученными концами, как морковками, трепыхался у Мари-ванны между её арбузных грудей. При этом у вожатой была осиная талия и ладные пухленькие ноги. Словом, она обладала набором таких достоинств, что на переменах пионерская комната походила скорее на комсомольский клуб, потому что там вечно толкались старшеклассники, а нас, мелюзгу, если мы там появлялись, выдвигали вон прямо в лоб. За неверность пионеры мстили своей вожатой нескромными звуками и вульгарными жестами, когда она проходила мимо, но прикоснуться к ней всё же никто не решался — и она ходила по коридору с гордым видом ничего не замечающей победительницы.
И зря. Зоя Петровна уже дала нам несколько раз понять, что не одобряет Марианну. Хотя бы тем, что, обычно сдержанная, неожиданно громко и раскованно расхохоталась прямо на уроке, прознав, что мы переиначили вожатую в Мариванну. И другие учительницы подчёркиваем, исключительно женщины — всем своим видом демонстрировали такое же своё нерасположение к вожатой, а ведь получалось — ко всему пионерскому делу.
Итак, вернёмся в тот день. Уроки кончились, народ давно разошёлся, оставалось только несколько учителей; я с Бегемотом закончил допза-нятия, да в зале раздаётся бодрая песня: это наш класс под жестоким надзором классной и под управлением старичка Алгебраистова — надо же, Бог фамилию дал учителю пения! — репетируют праздничную песню:
О Сталине мудром,
Родном и любимом
Мы светлую песню поём!
Я подхожу к пионерской, деликатно тяну на себя дверь глухо, никого нет, закрыто. Ну вот! Обещала, а сама… Я разворачиваюсь, чтобы, чертыхаясь, уйти, но мне слышится, что за перегородкой какая-то возня. Воспитанный, как все, на книге писателя Губарева о Павлике Морозове, я первым же делом воображаю, что какой-то враг вознамерился утянуть наше славное пионерское знамя. Вот так да!
Ведь я читал, если украдут знамя полка, этот полк сразу расформировывают, значит, и нашу дружину распустят, если что.
Первая мысль побежать в зал, завопить, поднять тревогу. А вдруг мне послышалось? Я тихонько кладу портфель и начинаю двигаться вдоль замазанного стекла: вдруг есть щёлка. Но выкрашено как следует, без дураков. И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я достаю из кармана монетку, отыскиваю место, где краска потекла, да так и застыла каплями, осторожно, но сильно сдираю её. Получается! Ещё чуточку и я бесшумно выскребаю дырку размером с копеечную монету. Вглядываюсь в полумрак.
Первое, что попадает в поле моего зрения, — пионерский барабан с красными боками, а на нём вот черт, я даже проморгался, себе не поверив, — белые дамские трусы.
Сердце моё заметалось, точно птица в клетке, ещё бы, разве это для пионеров зрелище? Но ничего не попишешь — из песни слова не выкинешь. Что было, то было.
Это уж точно, не всегда нашим взорам, даже в самом нежном и педагогически тонком возрасте, открываются картины, дозволенные родителями и учителями, — увы, такова жизнь. Она, эта жизнь, неспроста тоже ведь называется школой, потому что преподносит нам без всякого на то согласия уроки, не запланированные школой обыкновенной. Жизнь вообще гораздо пространнее, чем все наши попытки научиться ей под присмотром старших, ведь уже самое понятие — присмотр — означает ограничение, окорот, присутствие заборов, выше которых не подпрыгнешь и не увидишь, что там за ними.
Но там, за забором, много чего грешного, дурного. Рано или поздно оно всё равно потрясет нас — сначала потрясет, а потом приручит своей неизбежностью и обыкновенностью.
Ребёнку не закроешь глаза на греховность, окружающую его, он и сквозь пальцы взрослой ладони увидит всё и, как ни зажимай уши, всё услышит.
Вот и я — разве что плохое мной руководило? Обыкновенное любопытство! В общем, мой маленький объектив размером в копейку зафиксировал: Марианна без юбки, одна нога согнута, белая ягодица едва прикрыта синей блузкой, а за её ногой, впиваясь в неё, как припадочный, дёргается Француз. Зелёные галифе съехали до колен, да и вообще не очень-то эстетичная предстала картина, особенно если к этому прибавить красный галстук, непотребно трепещущий в такт любви. А со стены на них взирал Сталин.
Поначалу я даже откинулся от стекла. Мне было тоскливо и стыдно сразу, но любопытство и какая-то тайная, почти преступная страсть вернули меня к зрелищу. Сердце бухало во мне, точно молот, я вспотел и в то же время дрожал, словно от холода. Мне было не только интересно, хотя я видал такое первый раз, что-то ещё захватывало меня, какая-то новая, незнакомая мне власть.
И тут я чуть не вскрикнул. Кто то прошептал над ухом:
Дай позыкать! Это был Рыжий Пёс. Как он так тихо подкрался! — Чё там?
Я подвинулся, он на секунду прилип к дырке и тут же откинулся. Глаза и рот у Женюры походили на три ровных кругляша.
— Тсс, — шепнул он мне. — Шаг!
Наклонившись, он быстро снял ботинки и побежал на цыпочках по коридору. Я вновь ненадолго вернулся к зрелищу, а когда обернулся, то сперва испугался, а потом чуть не захохотал.
Поперёк всего коридора на цыпочках и в носках двигалась наша пацанва целая гурьба. А первый ряд волок стулья! Если кто пытался хохотнуть, рыжий Щепкин громогласно шептал — «Тс-с!» — он бежал впереди и правда смахивал на какого-то штурм-банфюрера вёл на штурм целый класс.
Сопя, мальчишки подставили стулья спинками вперёд к перегородке, самые настырные взобрались на них и прильнули к стеклу там, где кончалась масляная краска. Те, кто добирался до зрелища, сразу замирали, но нижние дёргали их за штаны, и фюреру пришлось отоварить кое-кого щелбанами.
Ясное дело, тихо такой разворот событий завершиться не мог. Женюра, наводя порядок, дёрнул за ногу Герку Рыбкина, тот с перепугу сунулся вперёд и трахнулся лбом о стекло. Оно, правда, не разбилось, но звук произошёл громкий, вся перегородка затряслась, пацаны, уже не таясь, хором спрыгнули со стульев, произведя гулкий грохот, и все мы с топотом рванули в зал, при входе чуть не сбив с ног старичка Алгебраистова.
Последующее покрыто мраком.
Впрочем, не вполне. Марианна, теперь окончательно и бесповоротно перекомпоссированная в Мариванну, пыталась высказать критические замечания к докладу о Сталине, переписанному из отрывного календаря, требуя расширения и углубления, а я, не глядя на неё, скептически улыбался, говоря сам себе: «Как бы не так, стану я тебе переделывать. Ведь это же не урок, а сбор, и мне товарищ Сталин это простит, а вот тебе…»
Мариванна говорила со мной в переменку, выбрав для беседы коридор, нас тотчас окружил народ, издающий непотребные звуки, а я старался держаться на расстоянии вытянутой руки. Мариванна делала шажок ко мне ближе, чтобы, видно, доходчивее объяснить, но я отодвигался, кивал, чтобы скорее отделаться от неё, и глядел в сторону, а когда снова глянул на вожатую, обнаружил, что она густо покраснела.
Я схватил тетрадку, сбор наш длился ровно сорок пять минут, один урок, и свой доклад произнёс, не переменив в нём ни слова. Далее Сашка Кутузов прочитал стих Симонова, все вместе, под управлением Алгебраистова спели заздравную песню: «О Сталине мудром, родном и любимом…» Герка пере сказал главу про смерть сапожника, отца вождя, и трудное детство будущего революционера. Зоя Петровна устроила викторину с вопросами для первоклашек: когда и где он родился, роль вождя в подготовке революции…
Сам Иосиф Виссарионович взирал на нас из золотой рамы в форме генералиссимуса — довольно добродушно, привыкший, видать, к тому, что все пионерские классы по очереди на своих сборах клялись ему в верности и пересказывали его биографию, написанную неживыми, чужими, взрослыми словами. Никого, впрочем, это не волновало, потому что все — и классная, и вожатая, и старичок Алгебраистов, и мы, таракашки, были совершенно убеждены в необходимости именно таких слов и именно этих песен, потому как их пело и без конца произносило радио и печатали газеты. Ну а мы были, как все.