Стоит мост,
На мосту — комод,
На комоде — бегемот,
На бегемоте — идиот,
На идиоте — шапка.
Для пущей ясности от слова «идиот» к туловищу императора направлена была старательно нарисованная стрелка.
Кто мог это сделать? Для чего?
Стишки про памятник были известны самой широкой публике. Их знали даже кондукторы трамвая, завершавшего свой маршрут петлей вокруг памятника. По крайней мере, Шумов слышал, как один из них на вопрос, куда идет вагон, ответил: «А вот повернем от бегемота назад, и по Невскому к Васильевскому острову».
Но знать стишки — это одно, а написать их на открытке — совсем другое: это пахло оскорблением царствующей фамилии и каралось довольно свирепо по соответствующей статье кодекса законов Российской империи.
Значит, послать подобную штуку по почте мог либо дурень отпетый, либо субъект, решивший (конечно, под маской анонима) причинить Григорию Шумову крупную неприятность. Неприятность могла обернуться высылкой из Петрограда, никак не меньше.
Гриша еще раз внимательно осмотрел открытку: адрес был именно его, с точным указанием номера дома, фамилии и даже инициалов. Внизу стояла глупейшая подпись:
До свиданья, милый Гриша,
Остаюся друг твой Миша.
Черт знает, что такое!
Одна надежда, что открытка не побывала ни в чьих излишне любознательных руках. Если бы она попала в эти руки, то вряд ли ее доставили бы по адресу; просто Григория Шумова вызвали бы куда следует для выяснения, кто такой его друг Миша, позволивший себе поносить династию, и где именно друг этот проживает. Вряд ли ему поверили бы, что никакого Миши он не знает.
Нет, не дурень послал стишки по почте, а скорей всего подлец. Кстати, как полагается подлецу, он прикрылся чужим именем.
Но кто же этот прохвост?
Гриша мог бы гадать об этом без конца, мог бы и забыть о такой ерунде. А мог бы и еще раз получить подобные же стишки. И на этот раз почтовая барышня, возможно, оказалась бы не столь утомленной — бросила бы взгляд на текст открытки. Или почтальон полюбопытствовал бы: что это за писанные от руки буковки лепятся вокруг привычного изображения? И тогда дело добром не кончилось бы.
По вечерам теперь Григорий Шумов выходил из дому редко: надо было после дневной работы на пристани готовиться к близким зачетам.
Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.
Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:
«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»
Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, — такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.
Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем — даже почерка своего не догадался изменить.
Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:
— Это что?
Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.
Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:
— Я протестую!
Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.
Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?
Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.
Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.
Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.
Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.
Вот и в этом случае — с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести — думать о нем!
Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…
Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже — в обыденном.
Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»
Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.
В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель — и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.
А теперь арестовывать таких — помещений не хватит.
Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.
Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»
Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией — Распутин.
Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.
Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит — буйный поднимается ветер.
В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город — в Красное Село.
…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки — твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.
Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.
Как вольно дышалось!
Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.
Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.
Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.
Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…
В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.
Вот тут он и отдохнет.
Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.
Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.
И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!
Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.
Воробьи сразу притаились.
Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.
Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!