Но тут я заметил, что глаза мальчика прямо-таки впились в мою бороду. Я опустил руку.
— А борода у тебя настоящая? — спросил мальчик.
— Настоящая, — пробурчал я и засунул руки в карманы.
Я понял, что до ухода гостя уже не смогу оторвать бороду. Придется терпеть. От этого мое раздражение усилилось.
— Ты иди, иди. Елка кончилась. Мне надо отдохнуть, — сказал я.
Но Глазастый-Ушастый не тронулся с места. Он не собирался уходить и стоял передо мной, вытянув руки.
— Ты всю жизнь был Дедом Морозом? — спросил он.
Отделаться от него не так-то просто. И надо побыстрее ответить на все его несуразные вопросы.
— Всю жизнь, — торопливо ответил я. — Тебе все ясно?
Ничего ему не было ясно. Глазастый-Ушастый задумался. Вероятно, он прикидывал в уме, может ли человек всю жизнь быть Дедом Морозом. Его ум работал медленно, но верно, как некая смекалистая машинка, где одно колесо приводит в движение другое, а другое подталкивает третье.
— Ты когда-нибудь был молодым? — спросил мальчик и снова впился в меня глазами.
Меня взяла оторопь. Сейчас я тебе покажу, каким я был молодым, такой ты рассякой! Я поднялся с места, отыскал в шкафу свой пиджак, извлек из внутреннего кармана бумажник. Я стал искать фотографию. У меня где-то была фотография военных лет. Я снят в гимнастерке, в фуражке, лихо заломленной набок, с настоящими, а ненаклеенными усами. Я не нашел своей фотографии, зато мне на глаза попалась старая потрескавшаяся карточка Таты. Тата стояла в траве босиком. На ней был легкий короткий сарафан. Руки спрятаны за спину, голова слегка наклонена вперед, одна лямка соскользнула с плеча. Плечо загорелое, и от лямки на нем осталась белая полоска. Карточка, серая, бесцветная, но я увидел ее в солнечном свете. Трава зеленая, небо голубое. А глаза Таты были не голубыми и не зелеными. Они менялись, как меняется небо в зависимости от погоды. И вместе с тем они были неизменными. В них всегда сохранялось теплое излучение. Я чувствовал его и теперь, на старенькой фотографии, которая хранилась в левом кармане гимнастерки всю войну.
Я положил фотографию Таты на стол перед Глазастым-Ушастым как доказательство своей юности. Он посмотрел на нее вскользь и спросил:
— Это твоя внучка Снегурочка?
Его слова резанули меня. Я не просто вспомнил Тату, не просто увидел ее, я ощутил слабый прилив того далекого чувства, которое охватывало меня в те дни, когда Тата была рядом. Я никогда не задумывался над этим чувством, не пытался разложить его по полочкам. Я жил им, как живут дневным светом, запахом тополей, оглушительной бездонностью неба… Теперь это чувство звучало как приглушенная струна. Оно звучало само по себе. Ведь Таты давно уже нет.
— Где же ты? — спросил Глазастый-Ушастый.
Он смотрел мне в глаза строгим взглядом судьи, требующим доказательства. Я чувствовал над собой его власть. И должен был выполнить его требование.
Где же я? Я вывалил содержимое бумажника на стол и стал рыться в ворохе старых бумажек.
Тата смотрела на меня с фотографии. Она тоже ждала, когда наконец появится молоденький солдат. Я не мог найти его, и мне стало не по себе. Может быть, я действительно всю жизнь был Дедом Морозом и никогда не был молодым? А Тата всего лишь внучка Снегурочка?
Моя молодость билась где-то в глубине, как жилка пульса: то появлялась, то исчезала. Я смутно почувствовал, как Тата целует меня. Она поцеловала меня, когда провожала на фронт. Это был не просто поцелуй, а клятва верности. И когда поезд тронулся, я думал только о том, как сохранить ее поцелуй на губах: не дать ему остыть, не задеть его случайно рукавом. Я лежал в темноте с открытыми глазами, боясь пошевельнуться, не решаясь произнести слово…
Я почувствовал тот первый и последний поцелуй сейчас. Он слабо теплился. А жесткие приклеенные усы как бы задевали его. Я вцепился руками в усы и только тогда сообразил, что напротив меня стоял Глазастый-Ушастый и внимательно наблюдал за мной. Я быстро отдернул руку и, чтобы как-то оправдаться перед ним, сказал:
— Ты не думай, у меня все настоящее!
— Знаю, — отозвался мальчишка.
Огромный столб времени надавил мне на грудь. Все пережитое собралось вместе и давило. Время стало тяжелым, как водяной столб. Я поднялся со стула и подошел к окну: ушел прочь от глаз, которые видели меня насквозь.
Я вспомнил жирную рожу и две изюминки вместо глаз. Его фамилия тоже была жирной, как рожа, — Блинский. Он был с Татой, когда я вернулся с войны. Он был, а я как бы перестал существовать. Может быть, я и в самом деле не был там, в молодости, а всю жизнь носил бороду Деда Мороза?
Я вцепился пальцами в седую пожелтевшую бороду и изо всех сил рванул ее. Борода оказалась у меня в руке. Другой рукой я энергично тер горящий подбородок. Ах да, ведь я не один: Глазастый-Ушастый стоит за моей спиной… Руки по швам. У воротника желтая пуговка… Может быть, он смеется. Может быть, презрительно морщит нос. Я опасливо оглянулся. В комнате никого не было. Не выпуская из рук бороды, я кинулся к двери. В конце длинного полутемного коридора на стене мелькнула маленькая тень.
Я медленно вернулся в комнату. Из зеркала на меня смотрел носатый, усатый, краснощекий человек с косматыми бровями. Я торопливо отлепил нос из папье-маше, оторвал усы, брови и стал стирать яркий приторный румянец…
Потом я наклонился над столом и долго рассматривал фотографию. Я смотрел на Тату и чувствовал, что ничто плохое не пристало к ней. Она навсегда осталась чистой и лучезарной. И эта Тата не имеет никакого отношения к той, которая сегодня живет где-то со своим Блинским. Моя Тата всегда будет моей, и вместе с ней будет жить далекое приглушенное чувство, лучше которого никогда не пробуждалось в моем сердце.
Я разжал руку. Жесткая борода упала к ногам.
Там, в Штатах, в пожарной части жила корова. Однорогая, с печальными глазами. Жива ли она?
— Жива. Пасется на заднем дворе.
— Она всегда провожала пожарных, когда они уезжали на пожар. Долго стояла на дороге и смотрела вслед. До их возвращения не находила себе места. Эта корова умела считать…
— Откуда ты взял?
— Умела. Когда один пожарный как-то не вернулся, она замычала. Она мычала по нему два дня, и в глазах у нее стояли слезы. Помнишь?
— Помню. Но, может быть, она и не умела считать, а любила того пожарного? Ведь кого-то всегда любят больше остальных. Даже коровы… Она тут заболела прошлой зимой.
— Вылечили?
— Вылечили. Пожарные всех подняли на ноги. Разыскали лучшего ветеринара. Заплатили большие деньги. Не пожалели для коровы.
— И она пасется на заднем дворе.
— Греется на солнышке.
До сих пор не припомню, где я подслушал этот разговор, чем он начался и на чем оборвался. Речь шла о каком-то американском городе, а может быть, о городке. Потом судьба привела меня в Штаты. Как-то вечером я сидел у себя в номере, в отеле «Пен Гарден» на тринадцатом этаже и слушал снег. Я специально поднял окно, чтобы лучше слышать, как сухой крупяной снег с шорохом ударяется в стекло. Этот звук был удивительно знаком мне. Я закрыл глаза, стал вслушиваться и вспоминать. Да, так шуршал снег, ударяясь в брезент, когда наступали редкие минуты затишья и орудия были зачехлены. Неожиданно к шороху снега подключился еще один звук — такой же внезапный и знакомый. Тихое мычание. Может быть, это мычала корова в пожарной части? Но вокруг не было ни пожарных частей, ни коров. Мычание доносилось из глубины моей памяти, откликалось как пароль на шорох снега.
В сорок первом году под Москвой осень была суровой. В октябре уже выпал снег. И мимо нашей вросшей в землю шестой зенитной батареи усталой, нестройной колонной шли беженцы на восток. Однажды к нам на батарею забрела отбившаяся от колонны корова. Она прошла по огневой позиции, остановилась у крайнего орудия, понюхала пламегаситель и замычала. Может быть, запах жженого пороха напомнил ей печной дым. Мы окружили нежданную гостью и рассматривали ее как некое экзотическое существо. Но в ней не было ничего экзотического. Обычная пегая коровенка. Отощалая — лопатки торчали за спиной острые, как саперные лопаты. На белках глаз проступили красные прожилки. Вымя сморщилось, как усохший плод. Ноги сбиты непосильно долгой дорогой.
Кто-то сбегал за хлебом, и голодная гостья с неторопливым достоинством принялась жевать, как бы желая надолго растянуть маленькую солдатскую пайку, посыпанную крупной солью. Окруженная незнакомыми солдатами, корова чувствовала себя спокойно. Вероятно, шинели, шапки, ремни, оружие не задерживали ее внимания, и она видела людей такими, какими знала, когда они провожали ее в стадо, косили ей впрок сено, готовили свежую соломенную подстилку, доили ее, принимали ее телят. Она узнавала их не по одежде, а по глазам, по рукам, по голосу. Солдаты, в свою очередь, узнавали ее потому, что у всех коров одинаковый запах, дыхание, одинаково грустные глаза. Всем казалось, что она пришла из родных мест, с долгожданной доброй вестью.