— Какую очную ставку? — не поняла Серафима. — Зачем?
— А такую, — невозмутимо сказал Петухов. — Варвара Петровна приведет сюда девочку, и кого она назовет своей матерью, тот и будет считаться и фактическим., и официальным родителем. Только, прошу вас, никаких эксцессов.
— Чего?
— Вести себя пристойно и… и руки не распускать. Мы этого не допустим.
— Да ведь она меня четыре года не видела, — заволновалась Серафима, — когда я ушла на фронт, ей только три годика сравнялось. Нельзя так, товарищ Петухов, вы пойдите в село, вам любой скажет, что я, я ее мать!
— Я уже ходил… Люди на стороне Варвары Петровны! — хлопнул рукой Петухов. — И командовать здесь буду я, а вы, если не хотите, чтобы я умыл руки…
— Так спросите хоть отца, — устало попросила Серафима, чувствуя какую-то пустоту и равнодушие в душе.
— Повторяю вам, все будет решать девочка. И еще раз повторяю — в противном случае я умываю руки.
— Да что вы, — не выдержала Серафима, — утром их не моете, что ли?
— Попрошу моей личности не касаться, — подпрыгнул за столом Петухов, — думаете, если вы воевали, так вам все позволяется, гражданка Лукьянова? И на вас законы найдутся.
Серафима поморщилась и промолчала…
Вошла Варька, ведя за руку Олю. Лицо Варвары Петровны было скорбно и печально. Не глядя на Серафиму, она села на черный диван и рядом посадила Олю. Серафима не шелохнулась, с тоской и болью вглядываясь в лицо дочери, потом, боясь не выдержать и расплакаться, отвернулась к окну, ничего за ним не видя.
— Оля, девочка, подойди ко мне, — сказал Петухов, — перекладывая на столе бумаги.
Оля посмотрела на Варвару Петровну и робко пошла к столу.
— Скажи мне, девочка, — тонко и умильно заговорил Петухов, ерзая на стуле, — тебе дома хорошо?
— Да, — шепотом ответила Оля.
— Ты никуда из дома не хочешь уходить?
— Нет.
— Тебя никто дома не обижает?
— Нет, — торопливо ответила девочка.
— Ну вот, молодец, Оленька, хорошая девочка. А скажи мне, Оленька, кто твоя мама? Покажи мне…
— Вот, — Оля с готовностью показала на Варвару Петровну.
— Хорошо… А вот эта тетя говорит, что она твоя мама.
— Нет, — убежденно тряхнула головой Оля. — Она меня бросила.
— Ну вот, видишь как, — озабоченно и укоризненно сказал Петухов. — А ты, Оленька, хочешь пойти к этой тете жить?
— Нет! — испугалась вдруг Оля. — Я не хочу, — и покосилась на Серафиму как на совсем чужого человека. И этот взгляд дочери на многие годы все предрешил: углядела в нем Серафима не только отчуждение родного дитя, но и детский гнев, а главное — недоумение. В этом коротком взгляде Оленьки так хорошо разглядела она приговор себе, своей незадавшейся судьбе: чего, мол, пристает эта тетя к нам, чего ей, противной, надо от нас?..
Не выдержав, Серафима поднялась и молча вышла из Совета. Странно, ей очень захотелось соленого. Она быстро шла по улице, и в голове мутилось — так ей хотелось чего-нибудь соленого. Дома, едва переступив порог, она бросилась в казенку, достала из небольшой бочки целую кетину и тут же, отрезав кусочек, принялась есть. Потом пошла в избу, попила чаю, почувствовала легкое головокружение и прилегла на топчанчик. Ее тут же стошнило, но убрать за собой она уже не смогла…
Очнулась Серафима только через неделю. Мотька возилась у плиты. В доме было чисто прибрано, пахло лекарствами. Серафима тихо позвала:
— Мотя.
Мотька вздрогнула от неожиданности, оглянулась и радостно заулыбалась:
— Сима, наконец-то, гос-споди…
— Что со мной, Мотя?
— Горячка у тебя была. Думала, не оздоровеешь, — Мотька подошла, присела на топчанчик, — вся ведь огнем пылала, Сима, даже страшно было. Фельдшер тебе уколы ставил, а ты в бреду кричала, ругалась что-то, немцев поминала.
Серафима смутилась. Спросила Мотьку:
— При фельдшере ругалась?
— Да при всех. Тут и Матвей был, и Сергей Иванович, и Никишка пришлепал с малиновым вареньем.
— Сильно ругалась-то?
Мотька засмеялась:
— Ну, значит, ожила, раз беспокоишься. А ругалась — так это ерунда. Лишь бы выздоровела. Сейчас я тебя покормлю. Лежи, лежи! — прикрикнула она, увидев, что Серафима пытается встать, и вдруг спросила — А Пухов, это кто, Сима?
Серафима покраснела и отвернулась. Не сразу сказала:
— Командир наш. Погиб.
— Ну ничего, — вздохнула Мотька, — бабий век долгий, авось и нам счастье отломится. Бывает же оно, счастье-то это… А, Сима?
— У меня было уже, — сухо ответила Серафима, — другого не хочу.
Вечером пришел Матвей. Долго мялся у порога, вытирал ноги о половичок. Потом достал из кармана бутылку молока, поставил на стол.
— Выздоравливаешь, Сима? — спросил с приглушенной лаской.
— Выздоравливаю, Матвей, — слабо ответила она, так как устала за день.
— Садись, чего встал у порога? — Мотька за столом вязала чулок.
— Да я на минутку, — замялся Матвей. — Сима, слышь, может, привести тебе Ольку? Пусть остается. Она-то, Варька, сюда побоится сунуться. А Ольга быстро поймет, что к чему.
— Нет, Матвей, не надо, — твердо ответила Серафима, — мы и так уже ее задергали. Надо было раньше думать. А теперь — не надо. Ни к чему. Подрастет, сама поймет. Хоть здесь, на глазах, и то ладно. Не трогай ее.
Матвей нахмурился, еще неловко потоптался и ушел.
— Чего не согласилась, Сима? — удивленно спросила Мотька. Не дождавшись ответа, с жалостью сказала: — Сошлись бы вы, что ли.
Серафима молчала, да и как бы она могла объяснить Мотьке, которая на жизнь смотрела легко и просто, что война не только ограбила ее, но и наградила тем чувством, которого она так ни разу и не испытала к Матвею….
И потянулись дни, месяцы, годы, прожитые в одиночестве. Оля росла, закончила школу, поступила в педагогический институт, получила диплом. Серафиму обходила стороной, а когда встречались все же случайно, бросала короткое «здравствуйте» и спешила дальше. С годами боль Серафимы притупилась, но не пропала. Теперь она хотела только одного — поговорить с дочерью. Хоть час, хоть пять минут. Но подойти к ней почему-то стеснялась. Ждала, что Ольга сама подойдет, но Ольга не шла. И ей была до боли удивительна черствость родной дочери. Ведь не могла она не знать, кто ее настоящая мать, родившая и выболевшая ее жизнь в муках…
— Сима, что это с тобой?
Она очнулась и увидела, что рядом стоит Никита, удивленно глядя на нее.
— Я тебе — Сима, Сима, три раза позвал, а ты молчишь, — говорил Никита, — что это ты?
— Задумалась, — улыбнулась Серафима, радуясь Никите, его беспокойству, довольному виду и даже рыбьим чешуйкам, что пристали к его сапогам. — Как съездили, Никита?
— Отлично, Сима! — Никита заулыбался. — Рыбалка у вас — во!
— Сейчас пойдем уху варить. Я только теплоход встречу, и пойдем. А то ступай один, отдохнешь, ключ под крылечком.
— Ну нет, — отказался Никита, — вместе и пойдем.
— А где Осип?
— В лодке.
— Чего он там?
— Рыбу караулит, — засмеялся Никита.
И хорошо стало Серафиме от его смеха, так хорошо, как уже долгие годы не было. И она сказала Никите:
— А другой раз подумаешь, Никита, не война, так я бы тебя не знала, Пухова, Хворостина. И жили бы мы теперь в разных концах, не зная друг друга. Народ-то, вишь, Никита, не зря приметил, нет худа без добра. Конечно, не приведи господь еще раз такого худа, а только и мы добром не обойдены…
После ухи, наваристой и круто перченной, Никита сказал Серафиме:
— Ну, Сима, ты тут убирайся, а нам с Осипом инструмент подавай. Наведем, так сказать, текущий порядочек в хозяйстве.
— Отдыхали бы, чего там, — слабо запротестовала Серафима, но Никита решительно заявил:
— Не дашь работы — уеду.
И принялись они с Осипом вначале за крышу, потом летнюю кухоньку поправили, потом и за ограду взялись, перевесили калитку, заменили подгнившие столбики, сменили штакетины. Серафима, управившись по хозяйству, вышла на улицу, хотела помочь мужикам, но они запротестовали. Тогда она закурила и присела на завалинку. Ей любо было видеть, как возятся мужики во дворе, давно не знавшем настоящей хозяйской руки, как незнакомо меняется облик ее немудреного хозяйства, от которого за версту несло сиротливым вдовьим неустройством. Играючи работая топором, Никита говорил Осипу:
— Так-то оно все так, но не только потому мы отступали. Нет, Осип, не только потому. Он против нас танковые дивизии, самолеты, даже мотоциклами не побрезговал, вот и попер…
Серафима прислушалась к разговору мужиков и впервые удивилась тому, что как бы ни были тяжелы воспоминания, а память все возвращается и возвращается туда, в войну, которую теперь, через тридцать лет, хочется понять как-то по-иному. Может быть, возраст тому виною или время, а может быть, и то, что война для всех них осталась как память молодости, но только неизбежен такой разговор, стоит лишь встретиться двум фронтовикам, с болью и боем прошедшим войну.