Вы знаете, как обувь шьется? Сейчас я вам это популярно объясню. Возьмем, к примеру, сапог. Берем, во-первых, заготовку, то есть переда, стачанные с голенищами. А в заготовке уж и поднаряд пристрочен, и задники вставлены, и все такое. Потом начинается натяжка заготовки на колодку, на которой заранее прибита стелька. Заготовка натягивается и прибивается или, как мы говорим, привязывается к стельке тонкими железными гвоздиками.
Потом края заготовки стягиваются дратвой, гвозди вынимаются, берется рант, укладывается кругом по стопе и стачивается опять же со стелькой. После этого в углубление, которое получается в середке от ранта, кладется простилка и сверху пришивается подошва, а к ней уже и каблук.
Это если обувь шьется. А если на гвоздях, то подошва прибивается кругом деревянными гвоздями в два ряда, а в «еленке» – выемке перед каблуком – в три ряда. Главное качество сапога в том, чтобы он не промокал. Батюшка мой хорошо мог делать такие сапоги: простилку он пропитывал битумом, или, иначе, варом, шило брал тоненькое, чтобы дырочка оставалась маленькая и дратва шла со скрипом.
Ну вот, это сапоги, а вся прочая обувь шьется, в общем, так же, только, если обувь легкая, или модельная, как теперь говорят, то там материал другой и работа другая, не гусиным шагом и не на овсяное зерно, как выражаются сапожники, а мелкая и точная.
Работал батюшка эти туфли, как ювелир. Дратву он выбрал тонкую и крепкую, покрасил ее вохрой в желтый цвет и навощил. Это чтобы рант получился желтый на розовом фоне. В общем, много разных художеств он использовал, много переволновался, и через десять дней туфли наконец были готовы.
Трудно мне вам их описать, да и не поймете вы ничего из моих слов и всей необыкновенной красоты этих туфель все равно не представите. Чтобы почувствовать всю их красоту, надо было на них смотреть. Я теперь думаю, что такую вещь, конечно, нельзя было пускать в носку. Это была редкая музейная работа и, может, такой же красоты, как черевички у Гоголя.
Стояли эти туфли в шкафу, и батюшка все, бывало, открывал шкаф, любовался на них и мне показывал. Больше никому он их не показывал: знал, что будут просить сшить такие же, а уж и материал вышел, и настроения больше такого не было.
Бывало, все говорил мне:
– Ну вот, Митька, к этим туфлям я всю жизнь шел в своем ремесле. Сбылась моя мечта! Жалко, правда, не мать их будет носить, но пусть они достанутся этой сиротливой невесте. А мастер пусть останется безымянный, потому что чувствую я, лучше этих туфель не сшить мне больше ничего и никогда.
Только что-то долго не появлялся наш заказчик. Батюшка даже радовался сначала, что тот долго не едет, чтобы, значит, самому вдоволь налюбоваться своей работой. Ну, а потом беспокоиться стал, даже приуныл. Ведь, как я понимаю, ни один художник не может для себя лично свой талант использовать, обязательно он работает для кого-то другого, потому он и художник: для людей, а не для себя.
Как вдруг приезжает этот самый хлюст и вроде в этот раз еще худее и еще больше унылый. Садится, сморкается, долго сморкается, долго смотрит в окно, вздыхает таково тяжко, потом спрашивает, готов ли заказ.
Батюшка, ни слова не говоря, встает, умывает и вытирает насухо руки, подмигивает мне, краснеет. Потом лезет в шкаф, достает туфли, в полотенце завернутые, и прямо так, не разворачивая, отдает заказчику.
Разворачивает тот туфли с унылым видом, а отец смотрит на него во все глаза, и лицо у него прямо как у ребенка: то вспыхнет, то нахмурится, то глаза быстро отведет, моргает, закуривает, а руки дрожат. Ждет, значит, как оценит заказчик его работу. И похвали его тогда заказчик, засмейся от радости перед таким искусством, я думаю, отец бы с него и денег не взял!
Развернул тот туфли, рассмотрел во всех подробностях, даже понюхал и так это прищурился, вроде не понравилось ему. Отец не вытерпел.
– Ну, как? – спрашивает, а сам папиросу на пол бросил и каблуком топчет. Чистюля он был, грязи на полу, семечек там или окурков терпеть не мог, а тут и про чистоту забыл.
– Да ничего… – Это чиновник-то отвечает. – Только вроде неодинаковые носки, один вроде пошире, другой – поуже. Да и так как-то они… странные какие-то. Ни на что не похоже. Я ожидал другого.
Потемнел мой батюшка лицом, глаза какие-то бессмысленные стали. А тот продолжает и при этом в окно смотрит и вздыхает:
– Да и не к чему мне они теперь. Невеста-то моя, о которой я вам, помните, говорил, раздумала чего-то… Впрочем, вернее, я раздумал. А мне вот теперь эти туфли брать приходится. Я хотел, правду сказать, своей тетушке их подарить, а теперь вижу, что как-то они не подходят старушке. Но я, конечно, честный и благородный человек.
Вынимает бумажник и начинает с постным лицом деньгами шелестеть. Батюшка повернулся на чурбаке, банку с гвоздями свалил, глянул на меня белыми глазами и говорит тому:
– Сто рублей!
Это он со зла, значит, да и думал, что тот отступится, не пойдет на эту цену: договаривались-то они дешевле.
Чиновник зафырчал.
– Вы, – говорит, – меня оскорбляете, пользуетесь моей честью дворянина, сбагриваете мне свои дикие туфли. Но моя принципиальность не позволит… – и что-то там еще плел в том же духе. Потом отсчитывает сто рублей, все десятками, кладет на верстак, бросает полотенце на пол, сует туфли в саквояж, встает и уходит. И, стерва, нарочно на полотенце наступил, а вдобавок так дверью хлопнул, что стекла звякнули.
Остались мы с батюшкой. Сидел он, сидел, вдруг зубами заскрипел, схватил деньги, шваркнул об стенку. Потом схватил молоток и молотком в стену – да так, что ручка переломилась. Потом вдруг как вскочит, про палку забыл – а он с палкой ходил, – кинулся к дверям и упал.
– Митька! – кричит. – Догони его, верни его, что же это, Митька! Что ж я наделал, догони его!
Я махом выскочил на волю, туда-сюда – нет никого, как дух нечистый сгинул. Бегал я, бегал, у всех встречных спрашивал – никто не видал его. Пришел домой.
– Нету, – говорю, – его, пропал.
А батюшка совсем как бешеный, мне даже страшно стало.
– Подлец я, – кричит, – сто рублей взял! Сто рублей за мечту взял! Митька! Беги на почтовую станцию, должон он в Дорогобуж ехать! Не найдешь, не знаю, что со мной будет!
Надел я пальтишко, шапку, кинулся на почтовую станцию. Всю дорогу бежал, прибежал на станцию, спрашиваю у всех, у смотрителя, у ямщиков – никто не видал! Стал я ждать и ждал до самого вечера. Смерклось, смерз я весь, заколенел, пошел домой и заплакал: очень батюшку жалел.
Пришел, батюшки в баньке нету. Иду в дом, а он, как был в одеже и в сапогах, лежит на кровати, прямо на покрывале, вся комната в дыму, окурков на полу набросано, и темно, свету нет.
– Не нашел? – спрашивает.
– Нет, – отвечаю, а сам дрожу весь, боюсь. Зажег я лампу, сел батюшка на постели, лицо щупает.
– Митька! Прости ты меня! – говорит.
Ну тут не выдержал я, заревел. Батюшка поглядел на меня, помолчал, вынул из-под подушки десятку, дает мне.
– Беги, – говорит, – за водкой…
Побежал я, принес… Батюшка встал, налил стакан, выпил. Потом еще выпил и в десять минут прикончил бутылку без закуски. Посидел немного, лезет опять под подушку, дает мне еще денег: беги! Я опять побежал в лавку, взял еще бутылку. Выпил батюшка и ее, повалился прямо в одеже на кровать и уснул. Ну, смотрю, наутро работать не идет, сидит опухший, всклокоченный, на меня не глядит. Ушел я куда-то по делу, днем прихожу, а он снова пьяный, ходит по огороду, петляет, лазит чего-то по снегу…
И так пошло с того самого дня. Запил отец окончательно, откуда что взялось! Пропил все деньги, что за туфли взял, стал пить на те, кои прикоплены у нас были. Ходил я его искать по разным домам, по мерзким бабам, по кабакам, сколько муки вытерпел с ним. Чего я только не пробовал! Ругал его, просил, плакал – ничего не помогало. Сам все понимал и страдал, но пить не бросал. Главное, перед матерью ему было обидно. Напьется и плачет.
– Марьюшка! – кричит. – Прости ты меня, подлеца, тебе мечтал туфли сшить розовые, как утренняя зорька! Недолюбил я тебя при жизни и после смерти тебе изменил: продал свою мечту за сто рублей!
Чем дальше, тем было все хуже. Водка уж такой яд: затянет, не вырвешься. В каких-нибудь три месяца опустился отец страшно, на себя похож не стал. Честный был всю жизнь, а тут стал обувь заказчиков в кабаке закладывать и пропивать. Воевал, крест Георгиевский имел, горд был своим геройством, а летом, когда денег совсем не стало и нечего уж было из дома продать, нищенствовать стал, ранами своими похваляться. На ярмарки ходить стал, лазаря петь со слепцами, ногу свою изуродованную обнажать.
Видел я его раз в Дорогобуже издали, в пыли сидел, ногами сучил, жалобно таково выводил: «Дай вам Господи здоровья, люди добрые, помоги вам Бог, призрели вы калеку сирую!» – так чувствительно выговаривал, тянул, со слезой, а сам в Бога не верил никогда, а в последнее время так совсем ругался в Бога страшными словами.