— Скажите, — отважился спросить я тихо, а что стало с тем мастером… Иосифом?
— Погиб… В Бабьем Яру… — Чак вздохнул. — Не смог уехать из Киева. Тетка его («невеста Мохомовеса», помнишь?) была очень стара, за девяносто, из дома уже не выходила. Расстреляли немцы… Почти сто тысяч… Тот страшный день двадцать девятого сентября… Нескончаемым потоком тянулись люди по улицам Киева: по Жадановской, мимо базара, по Дмитровской, по Лукьяновке, туда, на Сирец — молодые, старые, дети… Немощных везли на тачках. Молодые шли и смеялись, не зная, что их ждет… А потом зазвучали пулеметные очереди в Бабьем яру… Сколько людей погибло! И мирных жителей, и военнопленных. Не обошла беда и наше подполье. Особенно во время массовых арестов летом сорок второго, когда в подполье проникли провокаторы. Тогда были арестованы секретари Шевченковского, Октябрьского, Московского райкомов партии, много членов горкома.
Нашему Железнодорожному райкому благодаря умелой конспирации удалось сберечь своих людей. Но был отдан суровый наказ: предельная осторожность, ни одного рискованного шага, «рискуешь собой, рискуешь товарищами, даже не сказав ни слова, своим провалом ставишь под удар тех, с кем контактировал…»
И вот в один осенний день сорок второго я должен был встретиться на Евбазе со связной, чтобы передать ей пакет с листовками. Листовки лежали в середине аккуратной вязанки дров, обвязанной веревкой. Я специально делал такие вязанки «с секретом»: в поленьях выпиливал тайник для листовок. В крайнем случае всегда можно кинуть поленце в огонь. И передачи связной на базаре вязанки не вызывало никакого подозрения — я продаю, она покупает. Дрова тогда в Киеве продавались на базарах маленькими вязанками! И еду готовили, и отапливали только дровами. В тех домах, где не было плит, ставили «буржуйки» или маленькие плитки. Идешь, бывало, по Киеву и видишь: стоит большой многоэтажный дом, и из многих окон, наполовину фанерою вместо выбитых окон «застекленных», высовывается из квартиры труба, из которой клубиться дым.
Так вот. Пошёл я, значит, на Евбаз. В руках вязанка «с секретом». Иду по базару. Уже и связную свою вижу. Стоит, держа в руках тарелку с варенным сахаром, — плиточки такие, чуть больше половины спичечного коробка. Тогда же сахара не было, чай пили или с сахарином, или вприкуску с такими же плиточками, десять рублей штука. Одна плиточка на всю семью. Иду, значит… Вижу, около фонтана сидит на земле какой-то дед с бородой, в руке у него кукла, на палец надета (как в кукольном театре это делается), и он с ней разговаривает. Что-то ей говорит, а она ему отвечает. Впечатление такое, что кукла сама отвечает. Ну, я сразу понял, что это чревовещание. А люди, которые деда окружили, смотрят, смеются.
Присмотревшись я, прислушавшись, и сердце мое болезненно стиснулось. Это был Стороженко. Пётр Петрович Стороженко, Пьер. Тот самый клоун Пьер, благодаря которому я и связал свою жизнь с цирком, сам стал клоуном.
Я не видел его тридцать лет. Даже не думал, что он еще жив. Но это был он. Годы изменили его. Он стал как будто меньше, полысел, у него была борода, но я узнал его…
Но всё-таки в сердце закралось сомнение: а что, если я ошибаюсь? Сколько же лет минуло! И, хотя шел на задание, я не мог пройти мимо. Он как раз закончил своё «представление». В шапку посыпались мелкие деньги. Он молча кивал, благодаря… Вот сейчас он поднимется и исчезнет, может, навсегда.
И я отважился…
— Тереза… — сказал я тихо. Это он услышал. Повернул голову и встретился со мной взглядом. Несколько секунд мы смотрели друг другу в глаза. Он напряженно вспоминал (я тогда был двенадцатилетним мальчиком, а теперь мне было сорок два), и вдруг морщинки на его лбу разгладились, лицо осветилось улыбкой — он вспомнил, он узнал меня. Несомненно, это был Пьер. Это был Стороженко.
— А… — радостно начал он.
И вдруг… Он появился так неожиданно, этот здоровенный полицай в черной форме с серыми обшлагами, будто из-под земли.
— Вставай! — рванул он за плечо Стороженко. — Вставай! Ну!
Стороженко растерянно глянул на полицая, потом на меня.
— Что? За что?
— Там разберутся! Идем! Ну!
Стороженко снова растерянно глянул на меня, ища поддержки и защиты (по всему было видно, что он искренне не знал за собой вины и не понимал, за что его забирают).
Но… У меня в вязанке были листовки. А в нескольких метрах от нас стояла связная. Она тоже могла выдать себя, если бы меня задержал полицай. Я не имел права рисковать.
Я отвернулся и, делая вид, что не знаком с ним, пошел прочь. Мне казалось, что спину мне прожигает его изумлено-укоризненный взгляд. Отойдя, я обернулся. Полицай запихал Стороженко в черный «опель-капитан», что стоял на углу, возле кинотеатра. Больше я никогда не видел Стороженко. И всю жизнь жгло у меня под сердцем при воспоминание о нем, о том, что он помер, думая, будто я просто испугался и, спасая собственную шкуру, даже не попробовал заступиться за него, вырвать его из рук полицая.
— Стёпа, скажи, если бы мы сейчас перенеслись в тот день, ты смог бы поехать вместе с ним и, выбрав момент, рассказать ему обо всём? — Чак смотрел на меня умоляюще и одновременно как-то виновато.
— Ну, конечно! Конечно! Как вы можете сомневаться? — пылко сказал я.
— Но тебе, может, придётся увидеть такое, что и в кошмарном сне не приснится… — Чак тяжело вздохнул. — Фашисты — это фашисты…
Мороз пробежал по коже, но я ответил:
— Вы же сами говорили, что опасности для моей жизни быть не может. А если так, то… Пионеры-герои в моем возрасте совершали настоящие подвиги, головы сложили, а тут… Ничего! Не волнуйтесь!
— Ну, спасибо тебе! — Чак взял меня за руку. — Тогда…
Я уже начал привыкать к этому внезапному звону в голове, минутному затемнению и переходу в другое временное измерение.
… Чак стоял передо мной, одной рукой держа меня за руку, а в другой круглую, обвязанную веревкой вязанку дров — молодой, для своих сорока лет, подтянутый, мускулистый, хотя и с небритым утомленным лицом (наверно, ночью разгружал вагоны).
У всех людей на базаре лица были какие-то серые, истощенные. Да и весь базар был серо-черный, без ярких цветных пятен, словно на экране черно-белого телевизора.
Он был вроде и тем, что я уже видел, дореволюционным базаром, и не тем. Железной церкви не было. На её месте большой круглый фонтан без воды.
И базар малолюдный, убогий. Почти весь он состоял из «барахолки», из раскладки, еще более жалкой, чем та, дореволюционная. И совсем было мало тех, что торговали продуктами. Тут стоял дядька с мешочком картошки, а там стояла бабуся с зеленью.
А вот тётка стоит возле ведра, замотанного ватным одеялом. Когда подходит покупатель, тётка откидывает одеяло, снимает крышку и достает из парующего ведра черный пирожок с горохом. И покупатель жадно впивался сразу зубами в пирожок. Чак потом сказал, что есть эти пирожки можно было лишь горячими. Когда они остывали, то становились твердыми, как камень, — и не угрызешь. Мука была наполовину с………, наполовину с примесью какой-то каштановой трухи и чего то еще.
— Есть сигареты «Ливанте»! Есть сигареты «Гуния»! «Гонвед», «Симфония», «Юно»! Пара пять! Пара три! — выкрикивал возле фонтана мальчик моего возраста, держа перед собой лоток с сигаретами и продавая их поштучно. Но покупателей почти не было. Да и покупателями назвать их было тяжело. Они не столько покупали, сколько менялись. Во время оккупации, как сказал мне потом Чак, понятие «покупать» вытеснило понятие «менять». Меняли на базарах, ходили менять в села. Пианино можно было обменять на два мешка картошки. Но об этом я услышал от Чака позднее.
А сейчас некогда было рассматривать. Потому что полицай уже вел Стороженко на угол к кинотеатру, где стоял черный «опель-капитан».
Я полетел за ними.
И только успел увидеть афишу на столбе у кинотеатра: «Новая комедия с популярным актером Тео Лингеном — „Неверный Экегарт“».
«Неужели сейчас кто-то ходит на эти комедии?» — с удивлением подумал я.
— Но в чем я виноват? Что случилось? — уже в который раз спросил Стороженко у полицая.
— Иди-иди! Не разговаривай! Иди! — толкал его полицай. Задняя дверь машины раскрылась. Полицай впихнул Стороженко внутрь, хлопнул дверью и, наклонившись к эсэсовцу в темных очках, что сидел за рулем, козырнул. Эсэсовец едва заметно кивнул, и машина поехала. Полицай остался на тротуаре.
Машина развернулась и поехала по бульвару Шевченко вверх.
Я летел рядом с машиной, заглядывая внутрь.
Эсэсовец за рулем был уже пожилой, с седыми усиками. Больше в машине никого не было. Сквозь окно я видел, что Стороженко на заднем сидении что говорит, спрашивает. Эсэсовец ничего не отвечал. Наверно, он не понимал украинского языка.
Машина проехала мимо Владимирского собора, мимо Ботанического сада. Там, где Ботанический сад уже заканчивался и начиналась больница, возле ограды увидел я свежую могилу с березовым крестом и табличкой, на которой было написано по-немецки.