— Спешишь, Матвей, — сердце у нее сжалось от спокойной уверенности Матвея в своем конце, — спешишь, а напрасно. Она и без нас знает, когда ей прийти, а ты ее подгоняешь. Зачем?
Но Матвей, наверное, не слышал ее, потому что ровным глуховатым голосом продолжал спокойно говорить:
— Нескладно жизнь-то у меня получилась, Сима, нескладно. Не понял я тебя тогда, ночью, не понял, а потому и ударил. Прости.
— Да господи, — удивилась Серафима, — нашел о чем говорить.
— Отец, покойник, похоже, и то лучше в тебе разобрался. Может быть, потому все так и получилось, что я-то не разобрался. И еще одна моя вина перед тобою — за дочь. Прости, Сима, если можешь. Тяжело мне с таким грехом на тот свет собираться, а ведь сделанного не воротишь. Простишь ли? — С робкой требовательностью он смотрел на нее, и видно было, как пульсирует на руке, ниже большого пальца, маленькая голубая вена.
— Давно уже простила, Матвей.
— Спасибо, Сима… Я ведь старался, Сима, все силы прикладывал, но осилить Варвару не смог — она Ольгу по-своему воспитала. Уже выросла когда, повзрослела, сколько раз просил: сходи к матери, поговори, ведь родная она тебе, исстрадалась. Бросила, говорит, она меня, знать такой матери не хочу. Характером-то в тебя — упрямая, да только упрямство это не туда повернуто… Дай чего попить, Сима, что-то в груди жжет.
— Чаю?
— Давай чаю, только сахар не клади.
— Бог ей судья, Матвей. Она ведь по-своему тоже права.
— Она не по-своему права, а по-Варвариному. Если бы по-своему — можно и смириться.
— Тебе-то легче теперь?
— Легче.
— А то ляг, отдохни. Я диван разберу.
— Дал бы бог, — вздохнул Матвей, переводя дыхание после чая и наваливаясь спиной на стену, — у тебя на руках помереть, а больше ничего не хочу. Все перехотел и все уже отжалел… Я болел, так думал, Сима, от войны-то схоронился, за бронь спрятался, а она меня и дома нашла. Нашла и раздавила, как червя земляного, и поделом. Осип вон пьет, тоже жизни нету, а и он счастливее меня. На праздник, Девятого мая, он вместе с тобой в президиум поднимается, а я в зале сижу.
— Кто-то ведь и здесь должен был остаться, — возразила Серафима, — всем нельзя.
— Должен, — согласился Матвей и прикрыл глаза, — но и здесь надо было по совести оставаться, а я по боязни сидел. Работал, конечно, не хуже других, а фронта боялся. Вот и весь секрет.
— Устал?
— Устал. Пойду сейчас. Я вот еще чего хотел тебе сказать. Ольге-то я напишу или сам скажу, если приведется, она должна последнюю мою волю исполнить. Так ты ей все расскажи, меня не жалей, не надо. То, что я тебе сегодня рассказал, тоже доложи. Не должно так все время быть, не по справедливости… Ну, пойду. Хватится — шуметь будет.
— Поправишься, приходи еще.
— Приду, — он усмехнулся, поднялся с трудом, посмотрел на нее долго и попросил: — Поцелуемся?..
Серафима вышла проводить Матвея и с болью смотрела, как медленно и неловко ковыляет он по тропе, низко опустив голову и широко расставляя слабые ноги…
Серафима не выдержала, потянулась за папиросой в чиркнула спичкой, и тут же Никита проснулся, приподнялся на диване, удивленно посмотрел на нее:
— Не спишь, Сима?
— Не сплю.
— Дождь, что ли?
— Всю ночь поливает.
— А я сон видел. Что-то мои привиделись. Наверное, вспоминают. — Никита зевнул и сладко потянулся, выгнувшись широкой грудью над подушкой. — Я лет пять как на мирные сны перешел, а то все такое снилось, что вскочишь в поту и не знаешь, за что хвататься. Один раз спросонья комод перевернул, окапывался, значит, ну моя Мотря и выдала мне по первое число. А то плакал. Проснусь, а подушка мокрая. Вспоминаю, чего во сне видел, вспомнить не могу. А теперь-то чего не спать, то работу какую во сне делаешь, то ребятишки приснятся. Хорошо.
— Хорошо, — откликнулась Серафима.
— Никита, ты ордена не взял?
— Нет, Сима, планки только прицепил. Да и нет их у меня, орденов-то, пацанва моя растаскала.… А чего ты хотела?
— Так ты тогда костюм с планками надень.
— Надену.
— Осип тоже наденет. Я ему говорила.
— А зачем, Сима?
— Похороны сегодня, Никита. Мужа моего хоронят. Он хоть и не воевал, а от войны тоже дай бог вынес, вот мы его по-фронтовому и почтим. Ты уж прости меня, Никита, но сегодня с нами сходишь, а?
— Конечно, Сима, чего я один-то буду делать?
— Отдыхать приехал, в отпуск, а тут…
— Брось, Серафима, — недовольно перебил Никита, — а то ведь у меня и наряд схлопочешь. И вообще, чего это ты со мной как с чужим обходишься, или и правда чужой?
— Ладно, Никита, не буду больше.
Серафима, достав из чемодана военную форму, разложила ее на коленях и глубоко задумалась, не замечая, как чутко и торопливо ощупывают пальцы сукно, проверяют штопки, пуговицы и еще какие-то ей лишь одной известные мелочи.
— Сохранила? — удивился Никита. Он сидел за кухонным столом и направлял утюг, развалив его до последнего болтика.
— Сохранила, — вздохнула Серафима и погладила сукно руками. — Я от войны, Никита, все сохранила.
Задернув легонькую шторку на дверях, она медленно переоделась и долго стояла у комода, перебирая безделушки, которые в разные годы и по разным причинам покупала в магазине, и никак не решалась подойти к зеркалу. Потом взяла гребень, тщательно расчесала все еще густые и черные волосы, собрала их в узел на затылке и, закалывая шпильки, опять задумалась, так и оставшись с поднятыми руками. Никита что-то говорил — она не слышала. С неприятно поразившим ее удивлением Серафима поймала себя на том, что с тоскою думает о войне. Нахмурившись, она решительно подошла к зеркалу на стене и увидела, что помолодела до неприличия. И это опять неприятно удивило ее.
Она села на кровать и закурила. Пилотка лежала на комоде, ее она так и не решилась надеть. Сильно заболело сердце. Память упорно стучалась к ней, и она так же упорно гнала эту память от себя, боясь не осилить, не справиться с ней.
— Сима! — весело окликнул Никита. — Покажись-ка.
И она очнулась, на ходу прихватила пилотку, точным, заученным движением (словно и не было тридцати лет после войны) надела ее чуть набок и на два пальца над бровями. Отдернув шторку, вышла к Никите.
— Симка! — вытаращил тот глаза. — Сгинь, Симка!
Она смутилась и, невольно подтягиваясь, прошла по кухне.
— Вот это фокус, — пристально и удивленно разглядывал Серафиму Никита, — да неужто и я бы так помолодел в форме-то? Ну-ну. Тебя, Сима, впору под венец вести. А ну повернись еще. Н-да. А ремень-то есть?
— Есть.
— Надень-ка.
Серафима перетянулась ремнем и, тоже привычно, расправила под ним гимнастерку, согнала морщины.
— Вот ведь как помолодела, — загрустил вдруг Никита, — тебе форма идет.
— Увидел, — усмехнулась Серафима.
— Так пойдешь?
— Хотела, да не знаю…
— А чего тут знать. Иди так.
— Нет, Никита, гимнастерку я сниму, кофту надену.
— А ордена?
— Перецеплю. Долго ли.
Она ушла в горенку и еще раз глянулась в зеркало и только теперь приметила, что у нее были старые глаза. Форма омолодила только ее фигуру, глаза же ничем нельзя было омолодить, потому что все, что они увидели за пятьдесят с лишним лет, осталось в них. А ведь они видели много страшного, чего человек видеть не должен. И особенно если этот человек — женщина.
Серафима, сразу уставшая и тихая, сняла гимнастерку, подержала ее в руках и принялась отвинчивать ордена и медали. Когда она сделала это, и награды, холодно звякая, с трудом уместились в ее руке, гимнастерка как-то разом осиротела, стала до неузнаваемости серой и обыденной. И Серафима долго с удивлением смотрела на нее…
— Куда, куда прешься, идол? — зашикали, завозмущались старухи на Кольку Кадочкина, который, нарушив порядок, показался в дверях с обитой красным сатином крышкой гроба.
— А чего нести-то? — недовольно нахмурился Колька.
— Венки, как чего, поди, не знаешь?
— Господи, помрешь, и схоронить-то ладом не смогут.
— Ничего к ним не пристает, все как от стенки отскакивает. Хоть бы это уж запомнили.
— А зачем? В городах, слышь, жечь наловчились. Вот им и без разницы.
— Они-то как хотят, а мы христиане, и пусть хоронят нас по-христиански.
— Они схоронят! Еще вперед головушкой выпрут, ума хватит.
Но дальше все шло по правилам, и старухи примолкли, поджимая сухие губы…
Не переставая, с самой ночи, продолжал моросить мелкий, по-осеннему холодный дождь. Он сыпал и сыпал из низких сплошных туч, которые сползли с хребтов и вяло тянулись над Амуром в южную сторону. За этой тоскливой мутью едва проглядывали сопки на левой стороне реки, и все в мире как бы сузилось и потеряло свои размеры и очертания. Земля раскисла и, уже не в силах принимать влагу, покрывалась мелкими лужицами, в которых одиноко плавали первые опавшие листья. По этим лужицам и по листьям, по сырой раскисшей земле медленно продвигались десятка три людей в сторону кладбища, что было расположено у подножия небольшой сопочки и густо поросло кустами боярышника да березами. Ярко рдеющие горьковато-сладкие ягоды боярышника источали крепкий запах, и поэтому, когда люди подошли к кладбищу, вобрали этот запах в себя, многие удивились — откуда, словно раньше никогда и не замечали его.