Ладно, мы его оставили, не сдали никуда. Думали, вдруг да будет от него какой прок, поди знай, где такой рост может пригодиться. Пролезать, куда никто другой не пролезет, с какими-нибудь мелкими штучками работать — мало ли что! В одном нам природа подгадила, так, может, в другом чем-ничем возместит. Мол, наберемся терпения, подождем, как оно будет. Прокормить-то его невелик расход.
Ну и дождались, отблагодарил, ничего не скажешь! Его милость, видите ли, ученым решил заделаться! С одной стороны, я его понимаю: плохо ли — надрываться не надо, мозоли не набьешь. Это у него в пять лет началось, как в подготовительную школу отдали — а куда деваться, пособием бросаться не приходится. Старшие туда уже отходили, но они хоть ученьем себе голову не забивали. А этому, гляди-ка, понравилось, да как! И не стеснялся это на вид выставлять. Чтоб глаза нам колоть, не иначе — дескать, мы против него дураки. И то мы долго эти его фокусы терпели — нос в тетрадку, и пишет, и пишет, аж язык высунет от старанья. Пока он как-то раз отцу не согрубил. Из-за сена. Семь или восемь ему было, сейчас не вспомню, не считала. Считай не считай, ростом он был не больше, чем за год до того, вот это я точно знаю. Бывает, даже думаю — а он, часом, не уменьшается с годами? Но это его измерять надо, чтоб проверить, а нам что, больше делать нечего? Да, так я про сено: всего и надо было, чтоб он помог огребать. Поди не надорвался бы! Ну вот, а он хоть бы задницу оторвал от стула — в тетрадку тычет, мол, не пойду, занят. Ну как же, у его милости, видите ли, дела поважнее!
Мой, понятное дело, осерчал. И сорвался. Влепил ему со всего размаху, по носу попал. Даже кровь пошла. У него уж больно тяжелая рука, у Дутрело, я ему сколько раз говорила. Вот, не дай Бог, зашибет и впрямь кого-нибудь из них — кто тогда с полицией объясняться будет? Уж точно не он, он-то уберется с глаз долой, как давеча, когда девка приезжала. Дутрело, он такой, не любитель разговоры разговаривать. Если какие чужие люди — все, нет его, а я отдувайся. Вот у меня рука легкая. Не тяжелая, нет. Легкая. Наказать, конечно, накажу, но раз наподдам — и все. Оглоушивать-то зачем? Хотя, правда, с того раза он себе ничего такого не позволял, Ян то есть, по струнке ходил. Чего велят — все делает сей же момент. Только смотреть на нас стал не по-хорошему. Так зыркнет, змееныш, что не выдержишь, глаза отведешь. Замахнешься — тогда только перестанет. Это с родителями-то! Да кто он такой, чтоб этак себя ставить?
Ну ладно, до последнего времени как-то еще обходилось. А тут он в коллеж перешел. И там его, нещечко наше, ну нахваливать, ну над ним ахать. Вот как, интересно, они узнали, что он такой шибко умный, когда из него слова не выжмешь? Черепушку ему вскрывали, что ли? Ну а он-то, ясное дело, вовсе нос задрал, на нас ему уж и смотреть низко — выискался тоже прыщ на ровном месте!
Девку-то эту я ждала. Так и знала, что заявятся к нам, не она, так еще кто. Уж коли Дутрело портфель евонный, мальчишкин то есть, в колодец ухнул, чего другого ждать. Это он, конечно, хватил через край, мой-то, но его тоже можно понять. Четыре раза мальчишку кликали суп есть — четыре раза! А он у окна в книжку уткнулся и ни с места. Тут мой, гляжу, встает. Бить не стал в этот раз, ни-ни, просто встал из-за стола, спокойно так, будто до ветру собрался, сгреб тетрадки, книжку, все это хозяйство запхал в портфель — не ругался, ничего, спокойный как слон, просто вышел, видим, идет к колодцу, слышим — плюх! — и все. Вернулся и сел доедать. А мальчишка и не ворохнулся. Стерпел, глазом не моргнул. Сидел сперва сколько-то, смотрел на стол, на пустое место, где у него раньше книжка лежала, а потом отправился прямиком в постель, как ничего и не было.
Когда мимо меня проходил, я еще его спросила, может, хлеба дать, раз он супа не ел. Все же, что ни говори, мать есть мать. Так он мимо прошел и головы не повернул, как будто не мать к нему обращается, а Кабысдох гавкает. Вот и поди с ним по-хорошему! И за что мне такое?
III
Рассказывает Луи Дутрело, сорок один год, отец Яна
Марта у меня, пока есть в доме хоть сухая корка, она ее в воде размочит — вроде суп. А когда и того не останется, пойдет побираться по всяким конторам, на жалость бить. А когда ни с какой конторы ничего больше не причитается, она на паперти встанет с протянутой рукой. Не постыдится. Разве только, может, в землю уставится, чтоб людям в глаза не смотреть. Бабы, они такие. Как самки у зверей. Если у них детеныши голодные, им удержу нет. Откуда и зубы берутся — чисто волчицы, на все пойдут.
А я нет.
Я вперед сдохну. Ни в жизнь ничего клянчить не стану. Ни у кого. Ни в жизнь. И парни мои то же самое, никогда ничего просить не станут…
IV
Рассказывает Фабьен Дутрело, четырнадцать лет, брат Яна
Среди ночи меня разбудила какая-то возня. Заскрипела кровать — оказывается, это Ян вставал. Не пописать: ночью не положено. Писаем мы перед сном, становимся в ряд во дворе, а когда отец не смотрит, играем в «кто дальше». Зимой удобно сравнивать, на снегу хорошо видно. Вот так повеселимся, и наверх, спать, и до утра — ни-ни.
Так вот, Ян мой, значит, встает. Я его спрашиваю, куда это он, а он говорит, родители внизу чего-то ругаются, он пойдет послушает и сразу обратно. То есть говорит — в смысле, дает понять. Потому что у Яна, у него свой язык — знаки. Кому сказать, не поверят: все-все говорит без единого слова. Чисто мимика, и никаких объяснений не надо. И все это на сверхзвуковой скорости. Попробуй кто другой делать как он, это займет уйму времени, а получится каша какая-то, ничего не поймешь. А у него быстро так и ясно, как вот вода из скалы бьет. Даже и движений почти никаких, так только, чуть-чуть лицом да руками иногда.
Я долго думал, что мы одни умеем его понимать, в смысле, Реми и я, его старшие братья, потому что приноровились, ну и потому, что он нас любит. Но нет. Это срабатывает с кем угодно, лишь бы Ян решил с этим кем угодно говорить. Но ему не все равно, с кем говорить, Яну: надо, чтоб у него к тому человеку доверие было. Только так. Ни с отцом, ни с матерью ни разу не заговорил. На них он даже не смотрит. Из нас, братьев, больше всего разговаривает со мной и с Реми, старшими. Может, потому, что мы с ним десять лет спим в одной кровати. Их у нас наверху три, кровати то есть. Одна для двух младших, ближняя к лестнице, одна для средних, посередке, и наша с Реми — самая дальняя, под окном. У нас так: чем старше, тем ближе к окну и дальше от лестницы. Ну и от родителей, они внизу спят. Нам-то это только лучше — от колотушек тоже, получается, дальше. А когда Ян родился, он же совсем малюсенький был, его в нашу кровать и подложили. Да так оно и осталось. Само собой как-то вышло. Когда грудной был, мы его и нянчили по ночам. Мать к нему не вставала. Когда сильно орал — зубы резались, — мы, бывало, сахару в воде разведем и с мизинца даем ему сосать. Родители его как-то сразу невзлюбили. Непонятно почему. Может, из-за того, что он не такой как все. Или что не работает, а все ж таки ест. Но это уж полный бред. Что он там ест-то — меньше воробья. Полкартошки да кусок хлеба, в него больше и не влезет. Я вот еще думаю — штука в том, что они его боятся. Ему еще четырех не было, они его взгляда не выдерживали, глаза отводили. Мать это бесит, она сразу ну его лупить. Он тогда и вовсе перестал на них смотреть, и все довольны. Ян, он различает нас с Реми. Только он один и различает. Никогда не спутает. Близко, далеко, с лица, со спины, хоть при свете, хоть в потемках, хоть как — для Яна Реми это Реми, а я это я. Никогда не обознается, хоть мы и похожи один в один. Бывает, я думаю — все-таки он странный. Не потому, что маленький, это всякому видно. Нет, а вот как он умеет объясняться так быстро и так понятно. Некоторый раз он мне говорит что-нибудь такое сложное, а я только потом вдруг соображу, что он ведь даже и ресницей не моргнул. Только смотрел. Наверно, кого-то это может пугать. Меня — нет.
Ладно, так вот про ту ночь. Минут через пять, не больше, только я было начал засыпать, Ян уже опять тут, тянет меня за рукав (мы в свитерах спим, потому что у нас не жарко). Открываю глаза, вижу, стоит, прямо нос к носу со мной. И напуганный до смерти, каким я его никогда не видел. Обычно-то он всегда спокойный, так что тут я сразу понял, что дело серьезное. При свечке я увидел, как все его лицо пришло в движение, и ручонки тоже. И чем дальше он говорил, тем страшнее мне становилось.
— Надо уходить, Фабьен, — вот что он говорил. — Всем! Скорее! Пока не рассвело!
Я чуть не спросил почему, но побоялся задать вопрос. Вернее, боялся услышать ответ. Ужасно боялся. И потом, я его, думается, и так уже знал. Я только и сумел выговорить:
— Но как же, Ян… такой ливень… такая темень…
А он:
— Вот именно — дождь так шумит, они не услышат, как мы будем выходить. Нечего ждать, надо спешить, надо бежать. Потому что они задумали… они задумали нас…
Последнего слова он не произнес. Слово было, конечно, «убить». Но он не мог выплюнуть его мне в лицо, а может, не хотел. В конце концов сказал так: