отдать, но, как только стали звать собачку, чтобы взять её из клетки, лев ощетинился и зарычал.
Так прожили лев и собачка целый год в одной клетке.
Через год собачка заболела и издохла. Лев перестал есть, а всё нюхал, лизал собачку и трогал её лапой.
Когда он понял, что она умерла, он вдруг вспрыгнул, ощетинился, стал хлестать себя хвостом по бокам, бросился на стену клетки и стал грызть засовы и пол.
Целый день он бился, метался по клетке и ревел, потом лёг подле мёртвой собачки и затих. Хозяин хотел унести мёртвую собачку, но лев никого не подпускал к ней.
Хозяин думал, что лев забудет своё горе, если ему дать другую собачку, и пустил к нему в клетку другую собачку; но лев тотчас разорвал её на куски. Потом он обнял своими лапами мёртвую собачку и так лежал пять дней.
На шестой день он умер.
Л. Н. Толстой
БУЛЬКА
Рассказ офицера
У меня была мордашка. Её звали Булькой. Она была вся чёрная, только кончики передних лап были белые.
У всех мордашек нижняя челюсть длиннее верхней и верхние зубы заходят за нижние, но у Бульки нижняя челюсть так выдавалась вперёд, что палец можно было заложить между нижними и верхними зубами… Булька был смирный и не кусался, был очень силён и цепок. Когда он, бывало, уцепится за что-нибудь, то стиснет зубы и повиснет, как тряпка, и его, как клеща, нельзя никак оторвать.
Один раз его пускали на медведя, и он вцепился медведю в ухо и повис, как пиявка. Медведь бил его лапами, прижимал к себе, кидал из стороны в сторону, но не мог оторвать и повалился на голову, чтобы раздавить Бульку; но Булька до тех пор на нём держался, пока его не отлили холодной водой.
Я взял его щенком и сам выкормил. Когда я ехал служить на Кавказ, я не хотел брать его и уехал от него потихоньку, а его велел запереть. На первой станции я хотел уже садиться на другую лошадь, как вдруг увидал, что по дороге катится что-то чёрное и блестящее. Это был Булька в своём медном ошейнике. Он летел во весь дух к станции. Он бросился ко мне, лизнул мою руку и растянулся в тени под телегой. Язык его высунулся на целую ладонь. Он то втягивал его назад, глотая слюну, то опять высовывал на целую ладонь. Он торопился, не поспевая дышать, бока его так и прыгали. Он поворачивался с боку на бок и постукивал хвостом о землю.
Я узнал потом, что он после меня пробил раму, и выскочил из окна и прямо, по моему следу, поскакал по дороге и проскакал так вёрст двадцать в самый жар.
Желтухин сидел на кустике травы, на припёке, в углу, между крыльцом и стеной дома, и с ужасом глядел на подходившего Никиту.
Голова у Желтухина была закинута на спину, клюв жёлтой во всю длину полосой лежал на толстом зобу. Весь Желтухин нахохлился, подобрал под живот ноги. Никита нагнулся к нему, он разинул рот, чтобы напугать мальчика. Никита положил его между ладонями. Это был ещё серенький скворец, – попытался, должно быть, вылететь из гнезда, но не сдержали неумелые крылья, и он упал и забился в угол, на прижатые к земле листья одуванчика.
У Желтухина отчаянно билось сердце: «Ахнуть не успеешь, – думал он, – сейчас слопают». Он сам знал хорошо, как нужно лопать червяков, мух и гусениц.
Мальчик поднёс его ко рту. Желтухин закрыл плёнкой чёрные глаза, сердце запрыгало под перьями. Но Никита только подышал ему на голову и понёс в дом; значит, был сыт и решил съесть Желтухина немного погодя.
Александра Леонтьевна, увидев скворца, взяла его так же, как и Никита, в ладони и подышала на головку.
– Совсем ещё маленький, бедняжка, – сказала она, – какой желторотый, Желтухин.
Скворца посадили на подоконник раскрытого в сад и затянутого марлей окна. Со стороны комнаты окна также до половины занавесили марлей. Желтухин сейчас же забился в угол, стараясь показать, что дёшево не продаст жизнь.
Снаружи, за белым дымком марли, шелестели листья, дрались на кусту презренные воробьи – воры, обидчики. С другой стороны, тоже из-за марли, глядел Никита, глаза у него были большие, двигающиеся, непонятные, очаровывающие. «Пропал, пропал», – думал Желтухин.
Но Никита так и не съел его до вечера, только напустил за марлю мух и червяков. «Откармливают, – думал Желтухин и косился на красного безглазого червяка – он, как змей, извивался перед самым носом. – Не стану его есть, червяк не настоящий, обман».
Солнце опустилось за листья. Серый, сонный свет затягивал глаза, – всё крепче вцеплялся Желтухин коготками в подоконник. Вот глаза ничего уже не видят. Замолкают птицы в саду. Сонно, сладко пахнет сыростью и травой. Всё глубже уходит голова в перья. Нахохлившись сердито – на всякий случай, Желтухин качнулся немного вперёд, потом на хвост и заснул.
Разбудили его воробьи – безобразничали, дрались на сиреневой ветке. В сереньком свете висели мокрые листья. Сладко, весело, с пощёлкиванием засвистал вдалеке скворец. «Сил нет – есть хочется, даже тошнит», – подумал Желтухин и увидал червяка, до половины залезшего в щёлку подоконника, подскочил к нему, клюнул за хвост, вытащил, проглотил: «Ничего себе, червяк был вкусный».
Свет становился синее. Запели птицы. И вот сквозь листья на Желтухина упал тёплый яркий луч солнца. «Поживём ещё», – подумал Желтухин, подскочив, клюнул муху, проглотил.
В это время загремели шаги, подошёл Никита и просунул за марлю огромную руку; разжав пальцы, высыпал на подоконник мух и червяков. Желтухин в ужасе забился в угол, растопырил крылья, глядел на руку, но она повисла над его головой и убралась за марлю, и на Желтухина снова глядели странные, всасывающие, переливающиеся глаза.
Когда Никита ушёл, Желтухин оправился и стал думать: «Значит, он меня не съел, а мог. Значит, он птиц не ест. Ну, тогда бояться нечего».
Желтухин сытно покушал, почистил носиком перья, попрыгал вдоль подоконника, глядя на воробьёв, высмотрел