— Дядя Петя, — говорю я, облизнув запекшиеся губы. — А ведь не верите вы ни в бога, ни в черта. Ну зачем вы об этом говорите?
— И это верно, — прищурившись, неожиданно подтверждает он. — Я уже говорил тебе: в рупь я верю.
— Дешевая ваша вера, — зло смеюсь я, приподнявшись на кровати. — И не рупь даже — грош ей цена.
Он поворачивает голову и смотрит в окно, на дорогу, на которой машины уже успели расписаться рубчатыми следами. По горлу у него, вспарывая желтую кожу, взад-вперед бегает острый кадык.
И вдруг я начинаю понимать, почему он сегодня так со мной разоткровенничался. Ведь я для него больше не существую. А поговорить хочется. И не с кем. Со стеной? Скучно. А со мной даже интересно: я огрызаюсь. И никому не расскажу, о чем он здесь толковал. Потому что жить мне, по его расчетам, осталось от силы часов десять-двенадцать, да и на эти часы я привязан к кровати в комнате с обгоревшими обоями и куском фанеры, в окне.
Ах, если бы люди, которые соберутся к нам сегодня, могли услышать его речь! Ведь одно это могло бы вылечить их лучше, чем все лекарства в мире. Не зря Артем Павлович говорил, что непременно надо им увидеть этого бандита без маски, когда он к ножу потянется!
Мама приносит мне завтрак, и дядя Петя уходит, шаркая тяжелыми сапогами по желтым доскам пола.
Снег за окном, сверкающий чистый снег. Венька со своей командой сегодня, наверно, играет в снежки. Или делает снежную крепость. А может, уже лыжи из кладовой достал?..
— Мама, — прошу я, — принеси мне, пожалуйста, немного снега.
Мама с недоумением смотрит на меня, и прозрачная пелена задергивает ей глаза. Она выходит, приносит мне целую миску снега и, прикусив, губу, возвращается в свою комнату.
Я погружаю в снег горячие пальцы. Снег сухой и легкий, как пух, и просачивается сквозь пальцы тонкой мукой. Я размазываю его по лицу, по лбу; снежинки попадают мне за ворот, и маленькими иголочками покалывают тело, и застывают капельками воды, а я боюсь пошевелиться, чтобы не растерять их.
Идет время, снег в миске оседает, чернеет, по краям выступает грязная водичка, и я ставлю миску под кровать. Нет, там, за окном, снег лучше, ярче, он голубой и лиловый, черные на нем только тени от старых развесистых лип.
Мама на минутку заходит ко мне, чтобы поправить постель, и растерянно шепчет:
— А что мне вчера померещилось, Сашка, даже сказать тебе не могу. Иду я это, значит, с работы, а навстречу мне «Победа» председателева катит. И вроде рядом с ним сидит… Ну кто бы ты думал? Сам дядя Егор. Сидит и за ус себя дергает. Только глянула я, а машина и промчалась. Больно шибко шла. — Мама вздыхает и ловко взбивает мне подушку. — И надо же, чтоб до того похожая личность была! Прямо обомлела я вся.
У меня гулко стучит сердце, его стук, наверно, слышен по всему дому. Значит, дядя Егор здесь! Значит, приехал. И все будет так, как сказал Артем Павлович!
Мама приподнимает меня и кладет на подушку.
— Ишь, побелел-то как, господи! — говорит она, и у нее по-привычному мелко дрожат губы. — Да обозналась я, откуда ему тут взяться-то, дяде Егору. Далеко он, ох далеко.
— Конечно, обозналась, — как можно равнодушнее отвечаю я. — Наверно, начальник какой-нибудь усатый приехал, вот ты и подумала, что дядя Егор. Я ведь сколько раз хотел написать ему, а ты мне даже листа бумаги и конверта жалеешь.
— Да не жалею я, Сашенька, — тихонько говорит мама и, прижав руки к груди, мягко ходит по комнате. — Господи, не жалею. Он, — и она испуганно кивает на стену, за которой сопит дядя Петя, — он не велит. Правду тетя Таня говорила: заел он жизнь мою, совсем заел.
Мне хочется обнять ее, разгладить горькие морщинки на ее лице, — столько их появилось за эти два месяца! — погладить ее красные, распухшие в суставах руки, сказать, что сегодня все это окончится, что скоро мы уедем в Минск, домой… Я тянусь к ней, но пронзительное: «Анюта!», которое доносится из-за стены, срывает ее с места. Сгорбившись, шаркая, как старуха, ногами, она уходит.
Дядя Петя занят сборами. Он принес откуда-то из сарая большой желтый чемодан, и теперь мать мечется по комнате, подавая ему рубахи, белье.
— Куда это ты снова собрался? — жалобно спрашивает она.
— А тебе какое дело? — огрызается он. — Принеси лучше сала соленого да в чистую тряпицу заверни. Ну, живо!
И мама послушно бредет в кладовую за салом. Я лежу и сжимаю зубы так, что они начинают ныть. Надо терпеть. «Потерли, — сказал Артем Павлович, — недолго тебе терпеть осталось, Сашка». Но как утерпишь, если рядом так обижают твою мать, так издеваются над нею? И я колочу кулаками в тонкую перегородку и кричу:
— Фашист проклятый! Фашист!
— Анюта, уйми своего щенка, а то я ему сейчас голову откручу, — говорит дядя Петя и тяжело ударяет по столу. Жалобно звенят стаканы, а мама вбегает и закрывает мне рот скользкой от сала рукой.
— Сашенька, — шепчет она бледными, потрескавшимися губами. — Сашенька…
Я с горечью отталкиваю ее руку.
…Все длиннее и длиннее становятся тени лип за окном, и золотые и синие искры не вспыхивают больше в снегу. Холодный ветер лепит одну к другой потускневшие снежинки, и тени, как очумелые, мечутся по гладкому белому простору. И лес уже тоже не синий, а черный, и вершины елей и сосен где-то на самом горизонте острыми пиками вспарывают промерзшее блеклое небо.
Вечереет. Хрипло рычит Мурза. Протяжно хлопает дверь. Пришел старик — «брат» Гавриил. Дядя Петя хлопочет вокруг него, снимает с него полушубок, а он отдирает с бороды звонкие льдинки и бросает их в угол. Скоро начнут собираться люди, чтобы ждать конца света. И мне становится страшно.
А вдруг Катька сегодня не придет? Ведь план, который придумал Артем Павлович, во многом зависит от нее. А если она заболела? Лежит теперь, и у нее температура. А на улице холодно. Ветер. Куда она пойдет?
Нет, она не может не прийти! Она не может заболеть. Венька бы пришел, приполз бы. И она придёт. Она славная, Катька. Настоящий друг!
Все чаще и чаще хлопает набрякшая на морозе дверь, и холодные струйки воздуха проползают в мою комнату. Мама переносит меня в зал, где уже начали собираться люди. Сегодня в первый раз за все время я не упираюсь. Я должен быть там.
Старик сидит за столом и вполголоса читает библию. Время от времени он поднимает красные веки и, искоса поглядывая на меня круглыми ласковыми глазами, улыбается в пушистую бороду. Пухлые маленькие руки его бережно переворачивают страницы, губы медленно шевелятся, открывая почти беззубые десны. Рядом с ним — дядя Петя. Пауки ждут своего часа.
А люди все идут и идут — хмурые, усталые, озабоченные люди. Старики в потертых полушубках, дряхлые бабки в черных, узлом завязанных под подбородком платочках и подшитых валенках. Вот женщина с маленьким ребенком, закрученным в толстое одеяло, и еще одна молодая, краснощекая, в тугой юбке и хромовых сапогах, в накинутом на широкие круглые плечи белом пуховом полушалке. Я вижу ее здесь впервые, она растерянно оглядывается вокруг и покусывает ярко-красные губы. Вот ввалился дурачок Яшка, здоровенный парень лет двадцати с огромными руками и сонными, как у рыбы, глазами. Он хихикает и трясется от холода — на Яшке рваный пиджачок, а вокруг шеи намотано грязное полотенце. Он смирный и никого не трогает, ухаживает за колхозными лошадьми и живет в маленьком домике вместе с матерью. Вернее, только считается, что он там живет, потому что обычно он днем и ночью пропадает на конюшне. И пальто свое он, верно, накинул на какого-нибудь коня, а сам пришел раздетый.
О Яшке мне рассказывала мама. В детстве он переболел менингитом и с тех пор помешался. К нам Яшка приходил каждое воскресенье, сидел в уголке и что-то бормотал себе под нос. А когда люди начинали кричать и кататься по полу, дядя Петя объявлял, что на Яшку сошел «святой дух». И Яшка плясал, и кривлялся, и выкрикивал всякие непонятные слова. Это поддавало жару, и все начинали выть и орать еще громче.
А Катьки все нет и нет… У меня начинают стучать зубы, хотя в комнате так душно, что огонь в лампе то и дело вздрагивает. Лохматые тени, как паучьи сети, бродят по стенам и потолку, ледяными огоньками пырскают дяди Петины глаза, беззвучно шевелит толстыми губами старик. Вот он осторожно кашлянул в кулак, и я обмираю. Все! Сейчас начнется молитва.
Катька не пришла.
И в это время я слышу ее звонкий голос.
— Господи, спаси и помилуй нас, — говорит она и, тяжело дыша, останавливается у двери. Ее мать пробирается вперед, к столу.
Я пристально смотрю на Катю. У нее скучное вытянутое лицо, и пальцы, как всегда, в чернилах. Смиренно потупившись, она ждет только одного — когда начнется молитва. Меня она не замечает.
Проходит минута, другая. И вдруг обожженные ресницы ее взлетают вверх, она подмигивает мне и снова замирает. Бабка Мариля, которая проходит мимо, чтобы запереть в сенях дверь, обшаривает ее настороженным взглядом. Но Катька не смотрит на нее. Маленькая, робкая, в коротком пальто, которое она еще не успела снять, Катька жмется к спинке кровати, и глаза у нее сонные и равнодушные.