— Он умеет раздувать утюги, — загибает Ионель пальцы на руке, — умеет аккуратно пороть, чтоб не испортить, сохрани бог, материал, умеет зашить, когда я ему показываю: «отсюдова и досюдова»… А что, мало? Я считаю, что на первые месяцы это даже о-очень много!
— А что он ест? — не унимается мама.
У Ионеля раздуваются ноздри. Я боюсь, как бы он не начал кричать на маму.
— Госпожа докторша! Он ест то, что едим я, и моя жена, и наши дети. Вы же можете спросить меня еще: «А он сыт?» Так я вам прямо скажу: нет, не каждый день. Есть у меня работа — он сыт, а нет — так нет. Но такого, чтобы мы что-нибудь ели, а Даньке не давали, — этого не бывает. Довольно вам?
Ребенок в люльке заснул. Данька садится так же, как сидит Ионель, как сидят все портные на свете, — по-турецки, поджав ноги, — и начинает очень бережно и осторожно пороть какую-то кацавейку. Худенькое лицо его принимает такое испуганное, опасливое выражение, как если бы он пробирался по доске, переброшенной через реку. Шутка ли, он может, сохрани бог, сделать дырку в материале!
Чтобы придать разговору более спокойный тон, мама говорит шутливо:
— Даня, Даня! Какой же ты портной, когда все на тебе порвано? Почему не починишь?
Но именно эти мамины слова всего более сердят Ионеля.
— Госпожа докторша! — говорит он мрачно. — Только из уважения к вам я не могу расстегнуть мою жилетку. А то вы бы увидели, какие дыры на моей собственной рубашке. Данька пришел ко мне оборванный, — он уйдет от меня оборванный. Думаю, что всю жизнь он проживет оборванцем, таким, как я. Наш брат, голоштанник, только после смерти получает целый саван… в земле!
Я начинаю горячо шептать маме.
— Можно, я подарю этому Дане «Домби и сына»?
Мама передает мой вопрос Ионелю.
— Во-первых, — загибает Ионель пальцы на руке, — для книг у нас нет времени. Во-вторых, нет лишнего керосина. А в третьих, я бы хотел видеть, как он будет читать вашу книжечку, когда он вообще не умеет читать!
— Так я могу научить его… Пожалуйста! И читать и писать…
— Ой, божечка ты мой дорогой! — вздыхает Ионель. — Она его будет учить… А когда? — вдруг кричит он свирепо. — Ночью, да? Ночью вы, наверно, спите и Даньке тоже не грех поспать. Он за день достаточно набегается, и нагопкается, и наработается!
— Ну хорошо! — пытается мама загладить неловкость. — В общем, я вижу, у вас все благополучно… Пойдем, Сашенька! Только тут такой запутанный ход на улицу… Можно, чтобы Даня проводил нас до ворот?
— Хорошо, — соглашается Ионель, и в глазах у него смешинка. — Пусть он идет с вами, и тогда вы уж от него самого узнаете, что ход вовсе не такой запутанный… или что других ходов на свете вообще не бывает.
Мы прощаемся и уходим. Даже во дворе, загаженном гниющими отбросами, воздух кажется освежающим после жилища Ионеля.
Сделав несколько шагов, мама останавливается и спрашивает, положив руку на Данино плечо:
— Даня, скажи мне правду: тебе тут хорошо?
Даня слегка пожимает одним плечом и улыбается своей улыбкой, испуганной и доброй.
— Как это — «хорошо»? — говорит он. — А кому это бывает «хорошо»? Я такого никогда не видал… Живу — и все. Бывает гораздо хуже…
— Но тебя не бьют, не обижают?
— Ой, что вы! — Даня словно даже обижен за Ионеля и его семью. — Они — хорошие люди, дай им бог здоровья. И все-таки я же учусь! Мастер забыл вам сказать: я уже и петли могу метать тоже!
Мама сует Дане что-то в руку:
— Вот. Купи себе семечек… или рожков… или конфеток… Что хочешь! И беги обратно: холодно, а ты без пальто… До свидания!
Даня явно обрадован.
— Спасибо… — говорит он со своей печальной улыбкой. — До свидания!
И бежит домой.
— Спасибо!.. — еще раз слышим мы издали его голос.
Мы идем с мамой молча. Потом мама говорит:
— Ну, теперь, только на примерку к моей новой портнихе, мадам Розенсон, — и домой.
И мы прибавляем шагу.
У мадам Розенсон нам открывает дверь девочка лет двенадцати, в коричневом платье с белой пелеринкой, застегивающейся под подбородком. Ее светлые волосы аккуратно заплетены в косу. Девочка вводит нас в гостиную и просит нас подождать «хвилечку»: мадам Розенсон сейчас выйдет.
Гостиная — она же и примерочная — обставлена прилично. На круглом столе навалены горой модные журналы.
— А ты кто? — скрашивает мама у девочки.
— Я, прошу пани, ученица мадам Розенсон. Стефка.
Мама провожает девочку глазами.
— Ничего не скажешь… — вздыхает она. — Польское благотворительное общество работает лучше, чем мы. Ты заметила, как аккуратно девочка одета, как она хорошо держится? И отдают они детей настоящим мастерам. У мадам Розенсон можно научиться ремеслу: это тебе не Ионель…
Через минуту-другую появляется сама мадам Розенсон. У нее лицо властное и злое; приветливое его выражение похоже на слишком маленькую маску, из-под которой отовсюду вылезают грубость и злость. Мадам Розенсон, видно, сейчас завтракала или обедала: губы у нее в сале, и она облизывает их, как людоедиха.
— Стефка! Марыська! — кричит мадам Розенсон. — На примерку!
Та девочка, которая нас впустила, Стефка, и вторая, одетая точь-в-точь так же, Марыська, — вносят на манекене прикроенное и сметанное мамино платье. Когда они на миг открывают дверь из соседней комнаты, оттуда слышно жужжание швейных машинок и видны еще одна-две такие девочки, как Стефка и Марыська.
Мадам Розенсон закалывает и приметывает на маме ее будущее платье. Но я смотрю не на маму и не на платье. Я не отрываясь смотрю на портниху и ее учениц.
Обе девочки стоят: одна — по правую, другая — по левую руку от мадам Розенсон. У Марыськи — заплаканные глаза. И Стефка и Марыська держат в руках булавки, подавая их портнихе, а та берет булавки, не глядя на девочек, только протягивает за ними руку, то правую, то левую.
— Ножницы! — кричит внезапно мадам Розенсон.
И в ту же секунду одна из девочек подает ей ножницы.
— Мел! — гремит портниха через несколько минут.
И тотчас дрожащие пальцы подают ей мелок.
Все это происходит степенно, чинно, но я вдруг начинаю волноваться. Мне все кажется, что вот сейчас мадам Розенсон отпустит Стефке или Марыське пощечину, уколет их булавкой или обругает как-нибудь так ужалено, что невозможно спокойно слушать. Наверно, это мне передается тревога, страх обеих девочек: они смотрят на мадам Розенсон, как кролики на удава…
К счастью, все обходится благополучно. Примерка кончена. Девочки уходят, унося с собой мамино платье.
Одеваясь, мама спрашивает у мадам Розенсон:
— Эти девочки — ваши ученицы?
— Да, ученицы.
— Вы их взяли из благотворительного общества?
— А, боже избави! — отмахивается обеими руками мадам Розенсон. — На что мне это благотворительное общество? Дадут они мне, кого они хотят, платить будут ежемесячно гроши.
И еще будут ходить ко мне «об-сле-до-ва-те-ли»! Совать нос в мои дела… Нужно мне это, как вы думаете, мадам Яновская? Не-ет! Я сама выбираю девочек в сиротских приютах или у родителей. Выбираю таких, какие МНЕ нужны…
Несколько секунд в комнате очень тихо. Мадам Розенсон приумолкла. Мама одевается и с опаской поглядывает на меня, потому что я соплю носом, как паровоз: плохой знак.
Потом мадам Розенсон продолжает свой монолог:
— Чего я хочу? Я хочу, чтобы девочки работали и пикнуть не смели! У меня им хорошо. Первый год я их не кормлю, — пусть жрут свое, только чтобы, борони боже, не запачкали платье или пелеринку: за это я наказываю! Платье и пелеринка — мои. Утром девочки приходят — одеться! Вечером перед уходом — все снять и идти домой в собственном шматье! И если что не по мне, так никаких обследователей: хочу — прибью, а рука у меня — ого-го, тяжелая! — И мадам Розенсон смеется, как баба-яга, которая только что сожрала очень вкусную живую девочку с пальчик.
Этого смеха я уже не могу вынести. Пока Розенсониха говорила свои гадости, я еще кое-как держалась. Но этот смех щелкнул по мне, как бичом. Я оборачиваюсь к мадам Розенсон и кричу ей с ненавистью, с отвращением:
— Вы противная, злая женщина! Противная, противная!
Мне хотелось бы добавить еще что-нибудь обидное, кусучее. Но, по своей несчастной способности говорить в минуты волнения не то, что мне хочется, я вдруг оглушительно ору на мадам Розенсон:
— Не хочу! Не хочу! Не хочу!
И выбегаю в переднюю. Потом на лестницу.
Я сижу на нижней ступеньке. Сейчас придет мама и скажет мне с огорчением:
«Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму»!
И та-та-та, и тра-та-та… Как будто я — скверная девчонка, а не мадам Розенсон — подлая, грубая баба!
Но все поворачивается не совсем так. Мама приходит. Правда, поначалу она говорит то, чего я и ожидала:
— Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму!
— Я сама… сама не желаю… Никогда в жизни не пойду к этой проклятой разбойнице!..
Но тут случается неожиданное — мама опускается рядом со мной на ступеньку лестницы, кладет голову ко мне на плечо — и плачет. Плачет, как маленькая. Так, как если бы мадам Розенсон прибила ее!