Теперь, когда тетя Лидуша умрет… То есть, что я говорю… Сохрани Бог, Боже сохрани, чтоб это когда-нибудь случилось, я только так говорю, как по закону полагается, — я ему тогда все равно что мать буду, должна воспитывать, заботиться о нем… Разве это все не важно? Всякий понимает, что да.
За обедом пили за мое здоровье, за здоровье новорожденного. Весело было очень, жаль только, что рано разошлись.
Когда батюшка как-то чихнул и полез в карман за носовым платком, вдруг смотрю — тянет что-то большое, красное с цветами, думала, кусок ситцевой занавески. Нет, вижу: сморкается. Теперь понятно, что он с моим платком делать будет. Не заваляется — пригодится.
Болезнь кстати. — Сборы. — Мои мысли и заботы
A Володя-то наш, оказывается, преостроумный юноша. Несколько дней тому назад вдруг «кхи-кхи» — кашлять изволил начать. Как будто ума в этом особенного и нет, a вышла одна прелесть. Хоть по календарю у нас и весна полагается, но это еще ровно ничего не доказывает — календарь сам по себе, холод сам по себе. Ветрище старается — дует будто зимой, a Володя мой себе разгуливает, a пальтишки-то, знаете, какие у кадетов, легонькие, ветром подшитые, вот и простудился.
Сперва мы все страшно перепугались, думали — опять воспаление легких будет, потому, говорят, раз было, того и гляди второе хватишь. Но теперь испуг наш давно прошел, a я, грешный человек, рада-радешенька, да и Володька тоже.
Послали, конечно, сейчас же за доктором. Тот начал стукать, слушать:
— Дышите. Не дышите. Считайте «раз, два».
Всякую такую комедию проделал и сказал, что опасного ничего нет, только все-таки где-то что-то не в порядке, еще не залечилось, a потому нужно его скорей везти туда, где потеплее, — в Крым или Швейцарию.
Ведь эдакий умница доктор! Лучшего он ничего и придумать не мог бы.
Стали папочка с мамочкой судить да рядить и решили нам троим — мамусе, Володе и мне — ехать в Швейцарию, сейчас на Женевское озеро, a потом в горы.
Ну, что? Разве Володя не молодчина, что закашлял? Я прямо-таки с ума схожу от радости, да и он тоже. Как только нам это объявили, Володька в ту же минуту очутился на голове, ноги кверху, каблуками пощелкивает и кричит:
— Да здравствует кашель и славный доктор Образцов! Многая лета!
Если б к немцам, я бы меньше радовалась, но на Женевском озере ведь все французские швейцары живут. Вот там смешно, должно быть: какой-нибудь дворник или извозчик вдруг по-французски разговаривает. Умора! Чухонка молоко продает, или баба с ягодами придет, тоже по-французски. Чтобы только это одно посмотреть, уже поехать стоит.
По-французски, по-немецки — все-таки еще как-нибудь можно себе представить, что мужики говорят, но вот по-английски? Этого положительно быть не может. Английский язык такой трудный, что, мне кажется, даже и приличные англичане не очень-то друг друга понимают, притворяются больше. Где уж мужикам говорить!
Какой в Швейцарии главный город? Вот не знаю. Где же государь-то их живет? Впрочем, правда, ведь у них государя совсем не водится, у них и у французов не полагается, просто они сами кого-нибудь себе в старшие производят, оттого тот и называется «произведент». Ведь вот отлично все это знаю, a непременно перепутаю; правду мамочка говорит, что голова у меня как решето.
Жаль, что у меня уже есть часы, a то я бы сама себе по своему выбору купила, но уж зато сыр буду есть, всласть покушаю.
Мамочка вчера же была в Володином корпусе, чтобы получить для него разрешение на отъезд за границу, билет там какой-то, a оттуда отправилась и в нашу гимназию. Мне-то билета никакого не требуется, но все-таки надо, чтоб отпустили, потому у всех уроки еще недели четыре длиться будут, a мы едем через пять дней. Все уладилось, потому баллы у меня годовые имеются, a аттестацию мне выдадут завтра.
В доме у нас возня, суетня, укладывают, покупают ремни, замки, в гостиной стоит корзина в ожидании, пока ее напихают всякой всячиной. Ведь не шутка, на четыре месяца уезжаем.
Все хорошо, только Ральфика моего мне до смерти жаль. Вон мы с ним только десять дней не виделись — и то как он грустил, тетя Лидуша говорит, что и ел он плохо, похудел, бедненький.
— Еще бы, даже побледнел, — подхватывает Володька, — цвет лица совсем не тот. Куда только прежний румянец девался!
Вот ведь противный мальчишка!
— Ну, a ты, матушка, хороша крестненькая, нечего сказать, о псе вон как сокрушается, a об крестничке хоть бы вспомянула.
— Вздор мелешь! О Сереже, слава Богу, есть кому заботиться, и папа, и мама, и няня.
— Вот то-то и плохо.
— Что отец-то с матерью есть?
— Няня-то вот эта самая, — таинственно говорит он и делает страшные глаза.
— Ерунда! Ведь не людоедка же она какая, не съест его.
— Хуже, много хуже.
— Ну, ладно! Мели, Емеля, твоя неделя.
— И не Емеля, и не неделя. Говоришь вот, потому не знаешь, что однажды случилось.
— A что?
— Да то, что у одного офицера тоже такой вот самый пискленок был. Офицера с женой дома не было, только нянька да младенец. Нянька ребенка молоком напоила, две, a то и три чашки в него влила.
— Ну, это еще не страшно.
— Очень даже страшно, слушай дальше. Напоила, да и стала его качать; качала-качала, a пискленок-то уж и дышать перестал. Тут папахен с мамахен приехали, скорей за доктором. Тот говорит — умер, надо разрезать, посмотреть, что внутри. Открыли, a там большой ком масла, этак фунта полтора. Вот и извольте радоваться.
— Врешь, не может быть.
— Уж может, не может, a было.
Ведь вот врет, наверняка врет, a все-таки слушать неприятно. Конечно, глупости, ведь всегда ребят качают, да не все же в масло сбиваются… На всякий случай скажу тете Лидуше, пусть не позволяет слишком много трясти его. Бедный Сережа, он теперь ничего, лучше становится, еще побелел, глаза почти вдвое выросли, жаль вот только, голова все голая. Только бы навсегда таким не остался, у тети Лидуши волосы чудесные, но у Леонида Георгиевича лысина изрядная, не пошел бы в этом отношении в папашу.
Последний день. — Горе Ральфа. — Володины советы
Все готово, все уложено, завтра в путь.
Побывала я в последний раз в гимназии, со всеми распростилась и получила свои отметки — два «двенадцать» и четыре «одиннадцать», а за них от папы и мамочки должное вознаграждение. Денежки-то как раз кстати, небось, и в Швейцарии, и в Берлине найдется, что купить, a мы ведь в Берлине дня на три остановимся, чтобы отдохнуть и все хорошенько посмотреть.
В классе все страшно завидуют мне, что я за границу еду; некоторые девочки понадавали мне своих адресов, просили писать и присылать им cartes postales [79]. Открытками, пожалуй, могу их снабжать, но письмами едва ли. Где же там писать? Наверное, некогда будет. Любе — другое дело, ей, понятно, нацарапаю все подробно. Женюрочка наша тоже, кажется, собирается летом в Швейцарию, так что, быть может, где-нибудь встретимся.
Покончив все с гимназией, мы с мамусей стали делать прощальные визиты: были у Снежиных, у тети Лидуши, еще кое-где. Когда мы, уже распростившись, уходили от Снежиных и были в прихожей, Саша подошел и сунул мне что-то в руку.
— Только не показывай никому, — говорит.
Вышла на лестницу, смотрю: картинка. Венок из незабудок, в середине ангелочек, a с изнанки написано: «Муси на памить от любящего ее Саши». Чудак!
Все мы радостные, веселые, один только бедный мой Ральфик ходит мрачнее тучи. Как только начали корзины да чемоданы упаковывать, так он сразу и загрустил — чувствует бедный песик, что собираются уезжать.
Я вам говорю: он все, все решительно понимает. Бродит точно в воду опущенный и тихо так. Прежде же он ходить не умел, все бегал, так и носился по комнатам, a теперь, если иногда и побежит, то медленно, трюх-трюх, такой мелкой рысцой, вот как усталые лошаденки бегают. A глаза его, если бы вы только видели его глаза! Грустные-грустные, и так-то он смотрит пристально, точно с упреком, иногда даже как-то неловко становится, видно, что его честная собачья душонка болит. Бедный, милый черномазик!
Он с тетей Лидушей на дачу поедет. Я знаю, что его там ласкать и беречь будут, но все-таки не свой дом. У нас же на квартире его оставить невозможно: во-первых, папа теперь тоже уедет, довезет нас до Берлина; и потом, вы знаете, папы ведь это не мамы, много ли они дома бывают? Значит, Ральфику пришлось бы все время с одной только Глашей сидеть, не особенно-то это приятно!
Володя теперь бесконечно весел, a потому мне житья нет, всякую минуту только и слышу:
— Знаешь что, Мурка?
Знаю, отлично знаю, что или дразнить будет, или ерунду какую-нибудь молоть, но все-таки не могу удержаться и спрашиваю:
— Что?
— Да я все о тебе думаю, беспокоюсь, как ты там в чужих странах будешь.
— Буду как буду, не хуже тебя.
— Одно помни, Мурка, как границу переедем, не испугайся, потому там сейчас же все немецкое начнется. Немцы поналезут со всех сторон, усатые, толстые. Ведь ты немцев никогда не видела: Амальхен твоя в счет не идет, a это все всамделишные немецкие немцы, красные, усищи, что у твоего таракана, и у каждого в одной руке Flasche Bier [80], a в другой — длиннейшая-предлиннейшая колбаса. Ради Бога, не испугайся.