Анка снова остановилась. Ей трудно стало говорить.
Иван Сергеевич немножко подождал.
— Что же ты подумала, Анка?
— Нет, — ответила она, — если бы я хоть подумала немножко… Но я не подумала даже. Я стукнула кулаком по этому подоконнику и сказала, конечно, сама про себя: «Анка, ты не любишь своей Родины, если ты не любишь его». Ну, и все… А как же иначе, — добавила она печально, — я б могла объяснить себе, что происходит со мной?
И тут Иван Сергеевич не мог удержать своего смеха и слез, запросившихся вдруг из глубины души.
— Это все ничего, — сказал он. — А почему же ты так печальна сейчас и плачешь все-таки?
— Я сама не знаю… Но если узнает другая девочка, которую я тоже люблю, потому что она мне друг, и которая потеряла отца на войне и которой так тяжело стало, что я даже боюсь за ее золотую медаль… И мы все беспокоимся за это, даже Ваня.
— Никогда не надо заранее пугаться за будущее, Анка, — сказал Иван Сергеевич. — А почему ты не думаешь о себе? Разве тебе самой не хочется получить золотую медаль?
— Хочется, — призналась она, — Но память у меня не такая. Не всякому ведь даются такие способности. Я не получу золотой медали.
— Ты не получишь золотой медали, — сказал он. — Я это знаю. Но ты будешь хорошо трудиться в жизни и ты будешь счастлива, девочка, потому что сердце твое — твоя золотая медаль.
И Иван Сергеевич вдруг привлек Анку к себе и поцеловал в лоб, как целовал однажды Галю, и даже неумелым жестом поправил ее спутавшиеся черные мягкие косы, вольно падающие на ее худенькие девичьи плечи.
И неожиданно чьи-то другие теплые руки с необыкновенной силой обняли Анку сзади.
Она обернулась.
Перед ней стояла Галя и молча тянула ее к себе. Лицо ее было в слезах. Она целовала Анку без слов. Взгляд ее глаз, чуть мерцавших в сумраке коридора, был нежен и тверд, и благодарность светилась в нем и покой.
Галя стояла рядом с Иваном Сергеевичем, не боясь его больше, словно приблизилась к нему душою, сразу увлеченная какой-то силой.
Анка вначале в испуге взглянула на своего друга. Откуда Галя могла прийти? Неужели она была все время рядом, все видела, все слышала за этой стеклянной дверью, о которой все забыли?
Да, она все слышала, и это она так крепко обнимала Анку, вырывая ее из рук Ивана Сергеевича.
Они обнялись. И, казалось, дружба их никогда не была так сильна и так верна в своем счастливом порыве. Они так крепко обнялись, что фигуры их смешались, и в полумраке школьного коридора учитель уже не мог различить, где Галя, где Анка.
Он смотрел на них с улыбкой, растроганный немного сам этим движением пылких сердец, и думал с радостью и с гордостью, что, может быть, и капля его души, так долго трудившейся над ними, течет в этом светлом источнике.
— Я с самого раннего детства старался придать решительность своему характеру, который был сотворен природой не таким, какой мне хотелось иметь…
Так начал свой рассказ Ваня Полосухин.
И все девочки, которые собрались его слушать, усевшись в зале в кружок, как бывало раньше усаживались они вокруг своего костра в лесу, в лагере, совершенно не знали, о чем он хотел рассказать.
Анка это хорошо придумала, а сама убежала.
Она убежала, совершив свой маленький подвиг любви и дружбы, и бродила теперь по темным коридорам школы, ничего не желая больше слушать.
А Ваня стоял перед ними.
И хотя он был почти так же юн, как они, и детство, как и для них, было еще ближайшим событием в его жизни, но они были еще школьницы, а он уже воин, и солнце славы и победы сияло и над его головой.
Они смотрели на него расширенными от внимания глазами.
Он, наверное, пришел для того, чтобы рассказать о своих подвигах. Зачем же он так странно начинает свой рассказ?
— Ты расскажи нам о том, что ты совершил на войне, — сказала Галя. — Зачем ты рассказываешь нам о своем характере?
Она слушала его с большим вниманием и с совсем иным чувством, чем другие. Никто не знал, как важно было для нее то, что он мог бы ей рассказать.
Тогда Ваня начал свой рассказ иначе.
Он начал его так:
— Я не совершил еще пока на войне ничего такого, что бы не сделал другой на моем месте. Но я бы никогда не мог сделать того, что сделал командир моей эскадрильи. И если я начал свой рассказ с недовольства своим характером, а не о великой ненависти к врагу и не о великой любви к своей Родине, то потому, что ненавидеть фашистов и любить свое отечество меня учили вместе с вами с самых ранних лет. Эти чувства принадлежат не мне одному, а всем, всему советскому народу. Характер же у меня мой собственный…
Теперь, когда мы не учимся вместе, я могу признаться, что природа наградила меня некоторой склонностью к лени. Я был рассеянный мальчик, точности ни в чем не признавал, о долге имел смутное представление и склонялся больше к беспредметным рассуждениям и спорам, постоянно преувеличивая при этом свои способности. Я любил философствовать. И разве вы не чувствуете, что и сейчас я люблю пофилософствовать?
— Чувствуем! — крикнула Нина Белова.
Все рассмеялись.
Но Ваня почему-то не смеялся. Он был серьезен и продолжал рассказывать своим негромким голосом:
— На войне, где смерть ежедневно спорит с тобой, каждое мгновение жизни кажется тебе прекрасным. Прекрасным каждый камушек, на который ты случайно взглянул, каждая травинка, каждая капля дождя и каждый небесный луч. Где берут такую силу люди, чтобы среди подобной прелести ежечасно быть готовыми к смерти?
Я спрашивал об этом у бойцов, у товарищей. И одни мне отвечали — это привычка, другие — это мужество, третьи — это упоение в бою.
Пожалуй, все были понемногу правы и все столько же неправы.
Упоительно мгновение, когда ты сжимаешь зубы и смеешься над смертью, потому что тебе хочется совершить свой подвиг. Это действительно счастье. Но есть высшее счастье — блаженство, когда ты сам управляешь своим мужеством, когда оно поднимается по твоей воле и стоит, как скала. Этому научаются не сразу.
И командир эскадрильи, который пришел в этот полк уже давно и был уже капитаном, учил меня этому потихоньку, как учат маленького школьника началу трудной науки. И тогда именно я жалел о своем характере. Потому что наука эта трудна. Может быть, труднее всех наук. Это подвиг долга. Его показал мне однажды командир эскадрильи, который остался на свете один, потому что фашисты убили его маленького сына, и горе его было так велико, что он, никому о нем не мог рассказать.
Я только недавно, окончив срочным выпуском лётную школу, явился в свой полк. И однажды разведка донесла, что в районе одной безыменной речушки обнаружено большое скопление вражеских танков.
И случилось так, что только моя машина была в это время на аэродроме, остальные же выполняли другие боевые задания.
Я вызвался лететь на штурмовку один.
Когда кончится война, мы, наверное, скоро забудем, как называли враги наши грозные машины. Мы многое забудем, что было на войне. Они называли их «черная смерть». Но те из них, кто останется жив, наверное не забудут этого названия.
Когда я сажусь в свою машину перед боевым вылетом и пробую лишь, исправно ли действуют мои пушки и пулеметы, и посылаю несколько снарядов без цели вдаль, по макушкам зеленого леса, я вижу, как дрожит от страха и склоняется вершина ближней сосны и соседние листья шелестят от ужаса. А в моем сердце — восторг.
У нас хорошо бывает на маленьких полевых аэродромах. Чтобы враг не заметил их сверху, машины ставят обычно на опушке леса, и они стоят наполовину скрытые, под навесом молодых берез, или дикой черемухи, или осины. Иногда их дрожащий лист упадет на мое стальное сиденье. Иногда лесные бабочки садятся на мою броню, лапками и усиками как будто пробуя ее крепость, и потом замирают на ней. Иногда майский жук ударится об нее и упадет в траву на землю, иногда прилетают осы, привлеченные неизвестно чем, какой сладостью — может быть, шоколадом, что мы храним в неприкосновенном запасе, — и ползают по небьющемуся стеклу фонаря. Много крылатых созданий в летние дни забирается ко мне в кабину. И я всех их беру с собою в бой. Они хорошо переносят и высоту, и огонь зениток, и маневренность, и быстроту моего полета, может быть, потому, что у них нет воображения. Я даже часто думал о том, что если бы фашисты имели воображение, они, может быть, не могли бы причинить столько зла человечеству. И прежде всего они, конечно, никогда не посмели бы напасть на нашу Родину, так как могли бы и в состоянии были бы себе представить, что ожидает их за это. Я не о вас говорю, мотыльки, осы, майские жуки и вся моя лесная крылатая братия! Я говорю о фашисте, о человеке, который, не имея воображения, из-за облаков, с высоты трех тысяч метров, в тот поздний час, когда дети уже спят в кроватях и видят сладкие сны, одним движением рычага сбрасывает на их головы бомбы и ничего не может себе представить при этом.