— А сам, господин честной, ничего не покушаешь? — спросил подносчик, принеся Петрусю кулебяки, на которую тот накинулся голодным волком.
— Нет, — отказался Курбский, невольно поморщась, — очень уж тут у вас душно: дышать нечем.
— О! Это недолго справить.
И расторопный малый поднял опускную раму и подпер ее деревянными подпорками. С наслаждением вдыхая струю пахнувшего снаружи свежего воздуха, Курбский отпил полкружки, а затем с любопытством огляделся.
Помещение кружала было самое незатейливое: просторная, но простая бревенчатая изба; несколько покрытых грубыми скатертями столов с некрашеными скамьями без спинок; в глубине огромная, неуклюжая печь с лежанкой, да хозяйская стойка, за которой по всей стене полки с посудой, и тут же висящий оловянный умывальник с полотенцем — для посетителей, желавших умыть руки; но полотенце, по-видимому, не первой свежести.
Хотя день был будний, но час был положенный обеденный: в те патриархальные времена как вельможи, так и простолюдье обедали в полдень. Так все столы кругом были заняты. Шнырявшие взад и вперед молодые парни-подносчики, в красных рубахах и с белым полотенцем под мышкой, то и дело утирали полотенцем пот, катившийся с их разгоряченных лиц в три ручья, а вслед за тем, конечно, не задумывались обтирать тем же полотенцем подаваемую посетителям посудину. Откушав, некоторые из посетителей оставались еще поиграть в шашки либо в зернь (игра в зернь на чет и нечет); большинство же, разомлев от еды, отправлялись тотчас, по тогдашнему обычаю, домой на боковую, — кто на часок, а кто и на два.
Наружные двери беспрестанно хлопали, выпуская одних и впуская других. Так, вскоре за Курбским, вошли один за другим еще двое: толстенький купчик в охабне синего сукна с закинутыми назад рукавами и субъект неопределенной профессии с сизым носом и в поношенной, кургузой епанче. Купчик, быстро оглядевшись, поманил к себе пальцем одного из подносчиков, сунул ему что-то в руку и кивнул на красный угол, где поместился Курбский с Петрусем. Подносчик мигом очистил ему желаемое место, спровадив за дверь сидевшего рядом с казачком сермяжника.
— Что, милый паренек, кулебякой балуешься? — отнесся купчик с ласковой важностью к Петрусю. — Есть можно?
— Ничего себе: даже очень хороша… — отвечал Петрусь с полным ртом.
— Ну, так и мне подай-ка кулебяки, да уже сразу два добрых куса, — заказал купчик подносчику.
— А пития какого твоя милость прикажет? — предложил подносчик. — Есть всякое: ренское, угорское, мальвазия…
— И все-то, я чай, московского производства?
— Знамо, московского; а то еще какого ж?
— Эх ты, фофан! Проваливай! Да куда ж ты? Постой! Нацеди-ка мне жбанчик браги, да смотри, чтобы играла и пенилась, как быть следует.
Между тем кургузый, который уже при входе своем был, казалось, навеселе, подошел к стойке. Повелительным голосом приказав налить чарочку «сивалдая» (сивухи), он разом опрокинул ее в горло; после чего колеблющейся, как бы порхающей походкой направился туда же, где пристроился купчик.
— Хлеб да соль! — с поясным поклоном обратился он к Курбскому, а потом и к купчику. — Зван бых и придох.
Курбский показал вид, что не слышал; купчик же снисходительно усмехнулся:
— Кто тебя звал, забубенная башка?
— Кто зовет добрых людей в кружало царево, как не отечественная хлебная слеза?
— Хлебная слеза?
— Да, что старого и малого под тын кладет. Руси есть веселие пити — не может без того быти. Не примите ли, государи мои, в свое общество?
— Что ж, садись, пожалуй, гость будешь, — великодушно снизошел за себя и за других купчик. — Потеснитесь, православные.
Занимавшая нижний конец стола компания серых мужичков потеснилась не очень-то охотно; но между крайним из них и сидевшим около Курбского сухопарым, смиренного вида мужчиной в черной «однорядке» (однобортном, долгополом кафтане без ворота) образовалось все-таки достаточное пространство для кургузого. Считая его уже как бы своим гостем, купчик покровительственно спросил его, не желает ли он тоже какого-либо брашна.
— Ужо виднее будет, — был ответ. — А для почину выпить бы по чину.
— Хлебной слезы? Хе-хе-хе! Эй, малец, подай-ка хлебной. А ты, милый человек, складно, вижу, говоришь: верно, в грамоте умудрен?
— Сподобился малость: в чернилах рожден, бумагой повит, концом пера вскормлен.
— Инако сказать: приказная строка, крапивное семя, — неожиданно выпалил тут смиренный однорядец.
— Ах ты, такой-сякой! — оскорбился приказный и ударил себя в грудь кулаком. — Я сам себя хоть кормлю, а ты при чем состоишь?
— Я-то?
— Да, ты.
— При христианском тоже деле — при монастыре.
— Да ведь не монашествующий?
— Нет еще… В смиренномудрии и покорстве судьбе спасаюсь покуда лишь от коловратностей жизни…
— И зубами за других работаешь? — насмешливо перебил приказный. — Тоже свят муж — монастырский захребетник! Только пеленой обтереть да в рай пустить.
Даже мужичков смех взял. Сам смиренник готов был, кажется, окрыситься; но купчик принял его сторону.
— Ну, полно, милый человек, — заметил он насмешнику. — Захудал, вишь, от «коловратностей»; дай нагулять себе тело. Все же не совсем пустосвят, монастырю своему верен, не какой ни на есть беглый расстрига, Гришка Отрепьев.
— Гм… — промычал приказный и, лукаво подмигивая одним глазом, спросил пониженным голосом. — А твое степенство как насчет оного Отрепьева смекаешь?
— То есть, как смекаю?
— Да как ты его понимаешь? Точно ли он простой расстрига?
— Коли самим благоверным царем нашим всенародно объявлено.
— Да для чего, спроси, объявлено?
— Для чего?
— Может, для того, чтобы глаза отвести. Молва ходит, говор бродит; где наткнется, там и приткнется.
И, как бы в рассеянности схватив стоявший перед купчиком жбан с брагой, приказный присосался к нему, пока не вытянул доброй половины, после чего окинул окружающих смелым взглядом и прищелкнул языком.
Всем, казалось, стало как будто не по себе. Особенно же струхнул монастырский захребетник.
— Владыко живота моего! — пробормотал он, крестясь. — Все это пустобрешество…
Но захмелевший приказный, как борзый конь, принятый в шенкеля, закусил уже удила.
— Пустобрешество? — подхватил он. — Га! Уж коли на то пошло, то скажу прямо: хоть и объявлен тот человек расстригой Отрепьевым, а взаправду-то он вовсе не расстрига, да и не Отрепьев…
— Прекрати! — прервал его опять захребетник. — Видно, ты о двух головах.
— Чем тяжелее язык, тем легче речи, — заметил купчик. — Мало ли кто себя за кого выдает! А коли приказано нам почитать его за самозванца…
— Приказано! — вскинулся охмелевший. — Нешто мыслям своим что прикажешь?
— Так кто же то по-твоему?
— Кто? Да я жив быть не хочу, коли то не подлинный царевич Димитрий! Потолкуем с тобой вразумительно. Будь он просто беглый расстрига, так зачем бы великому государю трепетать его, как буки, нарочито посланиями разуверять народ?
— Да что, и правда ведь… А ты как полагаешь, господин честной? — обратился купчик к Курбскому.
До сих пор Курбский не вмешивался в разговор, хотя сердце в нем учащенно билось. Но на такой прямой вопрос отречься от своего царевича — казалось ему постыдным малодушием. И у него, точно его кто толкнул, само собой слетело с языка:
— Для меня-то он несомненный царевич Димитрий.
Петрусю давно уже не терпелось вставить свое слово, и он хвастливо договорил за своего господина:
— Мы близкие ему люди и нарочно присланы от него в Москву.
От такой излишней болтливости казачка Курбского покоробило — не со страху за себя лично, а потому что он словно бы превысил данное ему царевичем полномочие. Смутились, видимо, и мужички; а монастырский захребетник разом вскочил из-за стола.
— Куда, брат? — спросил приказный, хватая его за рукав.
— Блажен иже не иде на совет нечестивых, — отвечал тот, тщетно стараясь высвободить свой рукав.
— Постой, погоди! Ты слышал ведь сейчас, что господин этот и холоп его подосланы сюда самозванцем и прямо называют его царевичем Димитрием? И вы тоже слышали, православные?
Ответа ни от кого не последовало. Но общее глухое молчание служило как бы ответом.
Махнув рукой нескольким стрельцам, сидевшим за одним из соседних столов, приказный зычно гаркнул на все кружало:
— Слово и дело!
Слишком хорошо известен был всей Москве этот страшный окрик отечественной инквизиции тайного сыскного приказа. Стрельцы не замедлили нагрянуть и окружить Курбского и Петруся; остальные посетители кружала, сколько их ни было, точно также всполохнулись. Но приказный предупредил их:
— Стой! Никто покуда ни с места! А теперь, сударик мой, — обернулся он к Курбскому, доставая из кармана пару железных наручников, — пожалуй-ка сюда твои рученьки.