Пробасил гудок теплохода, проезжающие заспешили, затолкались в узком проходе на трапе. Осип отдал носовой, течение мягко и сильно начало разворачивать теплоход, тяжело плюхнулся в воду кормовой трос, и вскоре дебаркадер опустел, лишь Мотька пересчитывала копейки, да мелькали в воздухе серебристые чебаки — клев был сегодня хороший…
Молча откупорив бутылку вина, Осип старательно разлил в стаканы и закурил. Руки у него не дрожали. Серафима достала банку домашних огурцов, луковицу, черствый хлеб. Тоже закурила. Выпить почему-то не решалась.
— Вот и жизнь, — вздохнул Осип Пивоваров, — да, жизнь.
— А что? — не поняла Серафима.
— Да как что, Матвей-то скапустился. Вот и что.
— А ты не каркай, Осип, не каркай, оно так-то лучше будет.
— Человек родится и думает, что родился для счастья.
— Он тогда еще ничего не думает, — усмехнулась Серафима, — орет только. Давай лучше выпей.
Осип пил долго, мучительно, мелкими глотками. Большой кадык под бледной морщинистой кожей сновал по шее словно челнок. Выпив, он еще некоторое время подержал стакан в руке, а оставив стакан, вновь потянулся за папиросой.
— Для счастья, — Осип закашлялся, что-то застонало, захлюпало в его груди, — где счастье было, там… капуста выросла. — Он засмеялся, и смех этот было трудно отличить от кашля его. — Для счастья кто родится? Дурак да сволочь всякая. А простой человек, он для горя родится. Век живет, век мыкается.
— Ты бы закусил. — Серафима хмуро сидела за своим столиком, привычно опершись на локти и глядя прямо перед собой. — А счастье, Осип, оно сильным людям дается. Да и не всегда поймешь, где оно, счастье-то это.
— Это мы с тобой не понимаем да вон Мотька еще, кубышка огородная, а люди понимают. Есть такие, что очень хорошо понимают. Ты много счастья-то видела, много? То-то же. — Осип заметно охмелел и стал не в меру суетлив, беспокоен: руки его не находили себе места, болтались без дела по воздуху. — Я-то свое счастье кайлом схоронил, ну и хрен с ним, а вот ты его за что лишилась, а, Серафима?
— Брось, Осип, — поморщилась Серафима, — что ты, как баба, расфыркался. Да и что ты про мое счастье знаешь? Ничего. Так и не трогай его, не трогай. А свое проспал, на чужое не зарься. Это все одно как чужие деньги считать.
Серафима, подвинув Осипу стакан, сухо сказала:
— Давай за Матвея. Пусть выздоравливает. Рано ему еще…
Однако выпить он не успел. В дверь осторожно постучали, потом еще раз.
Серафима, неохотно поднявшись со стула, отворила и увидела перед собой давешнего фронтовика. Еще не успев удивиться, она мгновенно признала его, и отступила на шаг, и прижала руки к груди, и вдруг вскрикнула, и бросилась к фронтовику.
— Сима! Симка! — изумленно и глухо сказал фронтовик, и правое веко его дергалось непрестанно.
— Никита! — с горькой болью прошептала Серафима. — Никита, Боголюбушко ты наш…
Осип смотрел на них, и вино из стакана тихо капало на пол. Заметив это, он принялся пить, но закашлялся, перегнулся в поясе и сердито толкнул стакан на стол.
— Какими судьбами, Никита? — радостно спрашивала Серафима. — Да как же ты меня нашел? А я смотрю, фронтовик сошел, и не признала, а как дверь распахнулась… Да господи, как же и не узнать-то было. Разве глаз лишиться…
— А и я не признал вначале, потом, как уж меня назвала, скумекал, — глухо гудел Никита Боголюбов, невольно смущаясь присутствием чужого человека.
— Места у вас вольготные, Сима.
— Да.
— Приволье. Экой простор-то вокруг.
— Простора хватает.
— И река — красавица. Раньше я только про вальс слышал, а теперь и реку повидал.
Амур. Хорошо. А ты, Сима, мало изменилась.
— Брось.
— Ей-бо!
— Все божишься? — улыбнулась Серафима.
— А че нам, крестьянам, бороду в кулак, да и ладно так.
— Ох, не верится мне, Никита, никак не верится. Все думаю, что сон вижу, и просыпаться страшно. Ведь тридцать лет, ты только подумай, Никитушка, тридцать лет!
— Тридцать, — вздохнул Никита.
Они медленно шли по осиннику, оставив за спиною село. Дом Серафимы уже проглядывал сквозь деревья, и она невольно прибавила шаг, предчувствуя долгий счастливый вечер воспоминаний.
— Как у вас с выпивкой, — добродушно басил Никита, — в воскресенье ша, в празднички по два?
— А то, — махнула рукой Серафима и засмеялась Никитиной шутке, — ничего лучше придумать не смогли. У тебя семья-то есть?
— В обязательном порядке. Целая гвардия. Мал мала пинает из-под стола. В аккурат бы на наш расчет хватило…
— А я одна, — поторопилась предупредить вопрос Никиты Серафима, — ничего, живу.
— Постой, — Никита поморщился, припоминая, — а муж, дочка же у тебя были?
Серафима, повернув голову к Никите, грустно посмотрела на него, тихо сказала:
— Потом, Никита. Потом я тебе все расскажу. Нет у меня никого.
И уже молча они дошли до дома…
— А я, понимаешь, сошел с теплохода и прямым ходом в село. Смотрю, бабенка навстречу бежит, я и спрашиваю ее, где, мол, тут у вас Серафима Леонтьевна Лукьянова живет. Военная? — переспрашивает бабенка, военная, говорю я ей, она и указала. Шлепаю я назад, к дебаркадеру, а у самого сердце обмирает. Никак не могу поверить, что увижу сейчас Симку нашу, сестричку фронтовую. Ан, вишь, встретились.
Никита, скинув пиджак, сидел в горенке за круглым столом. Серафима хлопотала на кухне. Петушиные перья летели в разные стороны, кипела вода в кастрюле, и сухо потрескивали смолистые еловые дрова.
— Сима, может быть, чего помочь? — Никита томился в бездействии.
— Отдыхай. Сейчас будем садиться.
— Уф, жарковато у тебя.
— И то, — спохватилась Серафима, — спасибо, хоть надоумил меня. Тогда тащи табуретки в палисадничек. Там стол есть, и прохлада от реки поднимается.
А уж вытащила Серафима из погреба огурцы малосольные и грузди хрусткие, тонкими ломтиками легли на тарелку лук и балык, вареные яйца для салата легонько дымились на столе, а скорлупу под навесом доклевывали куры…
— Выпьем, потянем, родителей помянем. — Стакан прочно сидел в широких пальцах Никиты. Сам он, улыбающийся, добродушный, выглядел празднично.
— Нет, Никита, — свела брови Серафима и прямо посмотрела на него, — поминать будем тех… За тех, кто не вернулся.
Минута пришла, минута и ушла, и они грустно молчали в эту минуту, припоминая тех, кого давно уже не было на земле. Тридцать лет не было. И они впервые по-настоящему поразились своей встрече, поразились тому, что имеют возможность видеть друг друга, и это после того, что они перевидели и что пережили они. Было удивительно им это, удивительно и больно. И еще успели подумать, что малого в жизни достигли, что те, кто не вернулся, достигли бы большего, да и на память были б щедрее.
— Встанем, Никита.
И они встали, добавив к прошедшей минуте еще одну, которую хотели и должны были прожить за товарищей.
Выпили и задумались. Говорить пока не хотелось, вернее не находились еще те слова, с которых можно было начать этот разговор. Никита от выпитого погрустнел и ушел в себя, а Серафима смотрела на то, как постепенно угасает день и меняется цветом река, вобравшая в себя солнечное тепло и теперь готовящаяся отдать его ночи. Тихо было на земле. Удивительно. А когда-то думалось, что к тишине привыкнуть нельзя, что вечно будут просыпаться солдаты от внезапной тишины.
Легкий ветерок перебирал листья осинок, многие из которых уже золотились по краям. От земли шло ровное спокойное тепло. А закуска на столе была не тронута, и ничего странного не было в этом.
— Эх, Сима, наливай еще!
— Да ты бы сам командовал, товарищ старшина.
— Это можно. Это мы можем.
— Товарищ старший сержант, рядовая Лукьянова прибыла в ваше распоряжение.
Девушка, в длинной шинелишке, аккуратно приткнув пальцы к виску, хотела разом охватить взглядом все: и его, старшего сержанта Боголюбова, и передовую, и расположение батареи, и бегущего по овражку с термосами повара Хамида. И по этому взгляду Никита догадался, что девушка на передовую попала впервые и все ей здесь в диковинку, все кажется великим и геройским.
— В мое распоряжение? — притворно удивился Никита, пристально разглядывая ее. — Вот это дела-а.
— В распоряжение…
Девушка не закончила, так как внимательно прислушивавшиеся батарейцы не выдержали и хохотнули. Подоспевший Хамид удивленно раскрыл рот, и из его рта тонко струился пар.
— И? — спросил Никита.
— Сержант, не томи, дай я ее расположу, — весело крикнул Коля Бочарников, — моя шинелка самая теплая, гагачьим мехом подбита. Дай…
Через два часа Коля Бочарников лежал на своей шинели, в своей крови, а Никита Боголюбов, морщась и чувствуя тошноту, зачем-то присыпал землей оторванную кисть Колиной руки. Земля была уже на изморози, комковатая, и все разваливалась, и бледные пальцы проступали из-под нее, словно ободранные корни.