шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…
Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин — катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький — «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» — сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки — негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очерёдная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя — как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский корогод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье — и то добром не живут… Даром что шаг невелик — зато хо́док; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой корогод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, — но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах всесветный гам и кагаканье, весь вздор этот жизни — каторга, а не пастьба…
Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, спящие над всем еще облака, разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном — что передумали они за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, — того, что больше всего в свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось уже, и день взошел, и солнце наконец выпуталось из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей — хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…
Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону, и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой срок, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.
По суходолам, крутым в чилижнике склонам балок пасли, в дальние вершинки лощин угоняли, а к полудню ближе возвращались обязательно к реке, на стойло. Дед Трофим ковылял впереди стада, за спиной холщовый мешочек с харчишками, в руке большая палка: кнута не признавал, да и палкой мало когда пользовался, разве опирался. Разве кинет когда недалеко, пугнет лишь, вот и все, теленка-то ему не догнать. Дед впереди брел, а ему надо было и сзади отставших подгонять, увлекшихся травкой, и по бокам смотреть: хлеба кругом, гляди да гляди. Совсем разведрился день, припекает солнышко, это и хорошо — на стойле подольше телята пролежат, часов, может, до пяти. Уже вон приостанавливаются, иные ложатся даже, серку пережевывают, можно к деду теперь, вместе побыть. А вон и дед остановился, к межевому древнему столбу каменному, забытому, ненужному теперь никому подошел и с кряхтеньем, должно быть, стал чесаться спиной. Чуть не из-под ног порхнул из полнотравья цветущего, пестрого еще один жаворонок — и так, вспархивая косо и вверх, пошел туда, пошел, еще без песни, но уж готовясь, уже, верно, чувствуя горлышком ее… А над ним несравненно дальше вдруг увидел он облако большое и такое высокое, с такою ослепительно-белой, ясной и далекой, в самую вышину забравшейся вершиной, что даже в голове на миг поплыло…
— Деда, глянь — облако…
Дед глянул и тоже остановился:
— Эк его черт куда занес!..
И постояли, поглядели на облако, на темную — не коршун ли? — черточку, знак лишь один птицы под ним — даже и светло-пепельного подбоя его не достигла птица… И сели перекусить, гляденьем сыт не будешь. И Шарик с готовностью сел, беззаветно глядя и иногда волнуясь