до скуления, приподымая зад и снова садясь, отчаянно молотя хвостом. Дед не больно о нем заботился, вон сусликов сколь, пусть ловит себе да душит, нечего баловать. А то ты в поте лица своего, а он хлебушко будет есть… легко жить будет! Его, если на то пошло, и сам черт не прокормит, как в трубу все… Однако ж как-то и неловко было под этими преданными глазами, и он, оглянувшись на деда, кинул, и пес деликатно сожрал кинутое, и облизнулся, снова ожидая, глядя. Ничего, на стойле он ему суслика из норы выльет, воду сапогами наносит и выльет. «Ну вот на черта», — сказал дед, но, впрочем, сказал равнодушно. Он, как сам говорит, «церковному знал», только бабка Матрена все пеняла ему, что очень уж часто черта поминает, а это все равно, мол, что в обнимку с ним ходить, с нечистым. А он ведь не дурак, черт-то. Он и так сроду возле человека вертится, отирается, звать не надо; а уж если сам позвал… Бабка даже зажмуривалась с горя — а что зажмуриваться, коли бога нет и черта тоже?! Старые, с них какой спрос. Вон и директор школы говорит, что с богом пора кончать. Космонавты летают, а они тут все с богом своим носятся, не расстанутся никак. Телята все полегли; только три-четыре шатуна бродили меж них, а один даже, хитрец какой, ходил и бодал, поднять на ноги пытался и подымал некоторых: мол, что же вы лежите, пойдемте вон лучше в зеленя, пастухам навредим и сами наедимся всласть, вон какие зеленя хорошие… Но его, рыжего, никто уже не слушал, наелись все, ложились опять. На стойло пора гнать, хватит с них. Доняло жарою и старика: туфайчонку свою, всю плоскую и тяжелую от долгой носки, снял и, прежде чем свернуть и к лямкам своего мешка приторочить, повертел ее, поглядел, с удовольствием сказал:
— Чи-истая… Я и Федьке своему тоже говорю: что ты женку-то маешь стеганками своими этими, как их… мазутными? День-деньской колотит на реке, сердешная. Ты вывесь, говорю, на плетень ее, туфайку-то, под дождик, особо если окладной… вывесь, и пусть висит себе. Через день-другой куда твой мазут денется, солидол…
— Что, и солидол съест?
— И солидол съест, а что ж. Чистота, знаешь, свое всегда возьмет… на то и чистота.
— Я тоже шофером стану — ну ее, эту скотину! Целый день бегаешь как дурак. А дядь Федя вон сел и поехал.
Дед глянул странно, обидно даже как-то, о чем-то совсем другом думая, и сказал — будто даже не ему, а иному кому сказал:
— Ты еще сосуд малый, скудельный… что вольют, тем и будешь. Так-то.
И добавил, переменив голос:
— Ну, пошли. А ты вот что… ты гони давай лощиной, низом, телята смирные сейчас, а я тут на Культурку загляну, я скоро. Гони потихоньку, хватит им.
И ушел вперед. А он промашку сделал. Гнал себе да гнал низом, а потом решил, чтоб побыстрей до стойла, скосить дорогу, напрямую верхом взять до другой лощинки, а там уж до реки и рукой подать, там сами побегут… Стал заворачивать, жара уж очень изморила — и еще снизу увидел, что куда-то не туда заторопились вдруг телята, потянулись друг за другом. А когда единым духом, с колотящимся от нехороших всяких мыслей сердцем одолел склон, выскочил наверх, то увидел такое, что разве в плохом сне когда бывает… На виду у Культурки — вон уж будка ее, флажок трепещет и люди какие-то ходят, — на виду у людей целых полстада уже подопечных его вломилось в кукурузу молодую, рассыпалось в ней, жадно хватают, ломают и топчут, панический только хруст, шелест бежит по ней, разор уж всюду… а бригадир если, объездчик там?! И кинулся.
— Это не твой там страдует, помощничек-то?.. — с усмешкой сказали деду Трофиму на Культурке. — Ишь ведь как носится… припекло-о! Ничего, пусть кукурузки хватнут, попробуют, не все ж колхозным. Ярар [5] им сейчас, разговление… день святого объедения! Да не спеши, Трофим Николаич, — выгонит. Бригадир далеко, а ему за науку: попотеет, зато ночку нынешнюю крепко поспит. Делов-то.
— Потеха!.. — хохотнул, глядя из-под руки, другой. — Он их оттудова, а они, кажись, еще дале… Вот умора-то. Это чей же у тебя такой?!
Когда дед Трофим подоспел, он уже последних выгонял, самых жадных — из последних, кажется, сил… Выгнал, вскачь заставил их в лощину спуститься — довольным, дурашливым даже скоком уходили они от его кнута, — тонкий матюжок вдогонку запустил. И, деваться некуда, к деду пошел, утирая запаленное лицо, все косясь еще на остановившееся, как ни в чем не бывало пощипывающее лениво травку стадо внизу. Подошел, ожидая всего, не то что глаз — лица не в силах повернуть к нему, стал.
— Ты што ж это, так-то?.. Или как побыстрей хотел, полегчей? — Помолчал, хмыкнул и сказал: — То-то… Ну, ладно… явен грех малу вину творит. Погнали.
Как-то он спросил у матери: что это все так дядьку Ваську зовут — Погребошник да Погребошник?.. «Да-к а сметану в парнишках любил, — отвечала, — в погребках чужих. Все баловались, а имя ему одному досталось. Непутевый, попадался часто». И вот довелось и с ним попасти коров, очередь так выпала. А пастьбу он знал не хуже «многих некоторых», как он хвастал; и, как ни странно, все кругом подтверждали это, головами кивали — знает. Полстепи обойдет, а скотину получше других накормит. Предлагали уже и в пастухи к обществу наняться, плата не то что в колхозе, мигом бы хозяйство свое поправил — отказался: «Не, я один не могу… мне чтоб с народом. Я, когда один, маюсь дюже. Вот маюсь — и все!..» Небритый вечно, глаза с бестолковинкой рассеянно-веселой, праздной; матерок его беззлобный, бодрый то на базе слышен, то на Культурке, а то у двора какого-нибудь, где собрались посудачить, — второй бригадир, везде поспевает…
Утром, мимо колхозной базы прогоняя, захватывали всегда Цветка для коров. Кто его так назвал — неизвестно, только совсем уж не цветок был: масти грязновато-серой, осадистый, с крутым толстенным загорбком, он не шел, а медлительно шествовал, мало на что, даже и на коров, обращая внимание, а то стоял, весь будто в думе о грузной силе своей, сквозь дрему силы этой смотрел куда-то, так вконец и не решив еще, куда бы ее употребить, грезил, и в грезе этой тяжел был и одинок