Барабашин недовольно буркнул:
— Как же! Ты и — на цыпочках!
— А здесь, мась-кась, я при надобности его пошлю кой-куда, и он ничего, переживет. У артели свои законы, так что и ты, Сиятельство Торговое, — еще больше распаляясь, выкрикивал Крошелев-младший, — катись…
— Но-но! Одержи назад. Дети тут, — перебил Крошелева Генкин отец.
Виктор Павлович сидел с открытым ртом, выпятив крупные кроличьи зубы. Кое-кто из мужиков ухмыльнулся на одинокий хохот Крошелева-младшего, очень довольного самим собой.
— Не дергайся, Крошелев, — вмешался дядя Вавилкин, — человек, может, первый раз на артельную рыбалку, а тебе лишь бы подначить. А вам, Виктор Палыч, я то скажу: «На чьей телеге едешь, того песни и пой». Пословица. То бишь мудрость народная.
Прочихался от дорожной пыли и притявкнул спаниель Кеша. Шуршали колеса по асфальту, щелкала в днище галька. Рыбаки молчали, Генка оглянулся на Сережу — тот еще спал. И хорошо, что спал, не слышал, как его отца тут осадили. «Вот о каком казенном короле говорила бабушка», — подумал Генка.
Молчание давило. Обычно рыбаки ехали весело, с шуточками и россказнями. Один выговорится — другой подхватит. А тут словно кто лягушку раздавил — так неприятно было.
— Дяденьки! Рыбаки-мужики! У кого лимонад есть? Пить хочется! — воскликнул Генка. (Пить ему не хотелось, просто так попросил.)
Рыбаки заоглядывались, кое-кто полез в шарабаны, но лимонада ни у кого не нашлось.
— Эх, вы! — с деланным огорчением упрек-пул Генка. — А признайтесь по совести: кто из вас бутылку для себя забыл? У каждого припасена? А?
— Гена, может, пива?
— Еще чего! Оно горькое!
— Генка, а кофейку? Из термоса?
— Нет, дядя Костя. Оно у тебя с коньяком. Сам вечно хвастаешь.
Засмеялись. Точно подметил. Этому Дерябину кто-то посоветовал коньяком от низкого давления лечиться. Вот он и лечится.
— Потерпи, Гена. Скоро родник должен быть. По левую сторону, сразу после Шанхая.
«Шанхаем» называли дачный поселок «Лучевой» за то, что выросли три тысячи дач за два года беспорядочно, как грибы после дождя.
У родника остановились, попили холоднющей водицы, от которой сводило скулы и болели зубы.
Потом ехали и обсуждали: хорошо или нет дачу иметь. С одной стороны, получалось, что хорошо: свои овощи-фрукты, домишко, и все ж не брюхом на диване у телевизора. С другой, — плохо: к одному озеру привязан, рыбачить скучно. И все согласились с мнением Семякина — семейство отправить на дачу, а самому махнуть артельно на рыбалку. «И овцы сыты и волки целы», — переделал пословицу Вавилкин.
Дорогой пришлось еще два раза останавливать машину, — Ивану Кузьмичу все не терпелось. Живот подводил. Мужики ерничали, советовали всякую чепуху. Один Виктор Павлович молчал угрюмо, смотрел внимательно на убегавшее шоссе…
Последние километры оказались самыми длинными и утомительными — трясло, мотало, болтало, подбрасывало и влет отпинывало из стороны в сторону. Деревья уже не отлетали назад, как на шоссе, а корявыми ветвями шаркали по брезенту, словно хотели задержать машину, не допустить ее к Култозеру.
Припорошенные дорожной пылью, смолкли разговоры. Один дядя Гена Мериканов не сдавался и в одиночку, смеясь самому себе, настойчиво врал старыми анекдотами о Волке и Зайце: «Во, вспомнил. Заходит как-то Заяц в пивной бар…»
И вдобавок — лужа. Сели по самую ось. Выпрыгнули из кузова, плюясь, заглядывали под днище, ругали проселок, оплошавшего шофера Музарина, которому «чуток левее надо было взять».
Подпав а лились почти в полсотню рук: «И-и-и-эх!», «И-и-и-эх!», «В раскачку!», «Пошла-пошла-пошла-пошла!» — вытолкнули грузовик из лужи. (Генка кричал «Пошла» не слабее других, а к машине так и не пробился из-за тесноты.)
Забрались в кузов грязные, перебрызганные и почему-то довольные.
— По этой дороге только на танке ехать а в крепкий мороз! — кричал весело Климкин. — Значит, других рыбаков на Култозере нет! Наше озеро! Наше!
Озера не было видно до последних метров, до разворота. Вот выскочил грузовик из проселка на луговину, пролетел полета метров, развернулся на знакомом пятачке — и с пригорка распахнулась во всю душу спокойная гладь Култозера.
Разом высыпали из кузова, как первоклашки на переменку, заходили, запритопывали отсиделыми ногами, заговорили вперебой и бестолково, гогоча и радуясь наступившей свободе.
После дорожной пыли, бензиновой вопи, папиросного дыма чистый воздух Култозера захватил и понес Генку. Хотелось прыгать, скакать колесом, как клоуны скачут в цирке. Дышалось легко и много, от каждого вздоха тело становилось все невесомее и невесомее.
Вдвойне веселился Варнак: подпрыгивал, улепетывал на рысях, воображая, что Генка его догоняет. Но вдруг принюхался к траве, забеспокоился, поднял башку и поймал по дуновению ветерка таинственные запахи… Потом сорвался, повел-повел стрелой в некошеные травы, повел-повел под улюлюканье к ему известной цели (Генка затаил дыхание, сразу понял, что неспроста). И серой молнией взметнулось что-то перед собачьей мордой. Потом припало к траве и, дразня близостью, трепыхалось чуть впереди собачьего носа. Варнак вошел в азарт, с лаем, распустив правило, гнал зигзагами за куропаткой, отводившей его от своего гнезда…
— Варнак! Нельзя! Ко мне! Нельзя! Ко мне! — вдруг злобно крикнул папа. Варнак оглянулся раз, другой, оборвал лай и нехотя оставил преследование.
— Дичь есть — рыба будет! — заговорили рыбаки и стали решать: разбивать ночевку здесь, на мысу, или всем скопом переправиться на остров, где у артели хранились две дощатые лодки и стояла охотничья избушка.
Решили — лучше здесь, на открытом воздухе. Ветерком комаров отдувает, под себя старое сено можно приспособить, что в кривом сенном сарае хранится, а на случай дождя — брезент можно натянуть. В избушке же, в дыму и тесноте, нечего толкаться, чай, не зима, не осень.
Климкин с одной спички запалил костерок для чая. Подкользин подвесил на жердь два ведра воды, — на семнадцать едоков одного ведра мало, Сережа и Генка собрали на берегу валежник, срубили на дрова сухостойную осину. Музарян и Дерябин расстелили на земле большой кусок брезента, который был артельным столом, остальные рыбаки выкладывали в общую кучу продукты и припасы.
— Ой, не могу! Виктор Палыч! Да ты никак рыбные консервы привез? — засмеялся Барабашин. — Спрячь и не показывай!
— А в чем дело? — удивился Серегин отец.
— Примета плохая. На рыбалку с рыбными консервами не ездят. Свежей рыбы не будет.
За суматохой и разговорами незаметно вскипел чай.
— Трескай больше, впрок, — посоветовал Генка Сереже. — Теперь, считай, до самой ночи, до ухи, не перекусить. Некогда будет.
В общей куче на брезентовом столе среди бутербродов, вареных куриных ног, мятых яиц и смуглых пирогов лежали припасы и из Генкиной сумки — конфеты; яблоки и одинокий апельсин. Генка хлебал горячий чай и искоса поглядывал на желтый бок апельсина — не покусится ли кто из мужиков? Апельсин был и Генкин, и уже не Генкин. Припрятывать его для себя, как мама советовала припрятать яблоки, Генка, конечно, не стал. Он твердо знал рыбацкую заповедь: «Артельно на стол, артельно за стол». И знал, что мужики не обидят, оставят самое вкусное пацанам.
Один Дерябин решил, очевидно, поддразнить Генку, проверить его выдержку: взял апельсин, покрутил, понюхал ноздреватую корочку, лукаво посматривая на Генку. Генка — ноль внимания, куриную ногу грызет. Дерябин апельсин на место положил, съел яблоко вместе с семечками. Яблок Генке не жалко.
— Эт-то ж ч-чья ж т-такой жена п-пекла? — разламывая пирог надвое, косноязычно спросил Крошелев-старший. Генка поймал себя на том, что вновь, как дурак, выпятился на изуродованное лицо Крошелева. Лицо неприятное: одна щека стянута в узлы блестящей розовой кожицей, бровей, век нет, углы рта как надорванная бумага. Отец рассказывал, что Крошелев-старший в танке горел и контужен сильно.
— Моя, братцы, моя! Беда с нею, — отозвался серенький мужичок в задрипанной шапке-ушанке. — Пряжит пироги через день, да все у нее мимо цели. То подгорит, то тесто прокиснет, то вот эдакие железобетонные: Я тут вздумал ее похвалить, говорю: «Клавдюшка, твои пироги мужики через колено ломали, ели и нахваливали. А у Палыча больной зуб наконец-таки вывалился!». А она в слезы! Ревела так, что нижним соседям заново потолки белить придется. Пять дней не стряпала, обижалась. Но не вытерпела, так что угощайтесь…
Рыбаки заулыбались.
— Бабьи слезы — кобылий пот. Одна цена.
— Дядь Вавилкии, как так — слезы и пот?
— Кобыла потеет, едва на нее хомут оденут. Шага не шагнула и уже вспотела, устала. Так и бабьи слезы.
Вавилкин распушал длинные седые усы — щеки его раскраснелись, пос подрумянился, точь-в-точь Дед Мороз на пенсии, только бороды и шапки с красным верхом нет. А глаза такие лукавые, словно вот-вот «козу» на двух пальцах сделает или подарок из мешка вынет.