— А что, я, к примеру, комнату побелить могу, — деловито загудел Ерема, — я умею. Известна заваренная у нас есть. Кисть свою принесу.
— Ладно тебе, — сказала тихо Лиза. — Помолчи. Тут о другом говорят.
Ближе всех стоял к Чугунку Дима Пуртов. Он ни слова не сказал всю дорогу. Но смотрел на Сеню неотрывно, с затаенной думой. Сеня взглянул на него, на широкий рубец, пересекавший Димин лоб.
— А чем черт не шутит, может, и посерьезней дела встретятся! — сказал Чугунок. — Это, дядя Яша, вы хорошо сказали: если сердце готово к подвигу — то подвиг рядом.
Они постояли еще немного на взгорке молча, тихо, прислушиваясь каждый к самому себе. Где-то далеко-далеко, за восточными сопками, раздался свисток паровоза.
— Прощайте, ребята! Прощай, Яков Лукьяныч!.. Не забывайте Чугунка. Пишите… Что ж, мамаша, идем.
Ребята и Яков Лукьянович долго глядели вслед Чугунку и его матери. Когда, возвращаясь, снова перешли висячий мостик, дядя Яша сказал:
— Наша Чалдонка… Горсть домов между сопками… А и Чалдонкой сильна Россия!
Всю жизнь будет помниться Диме та минута, когда Настенька передала матери письмо в сером конверте. Костлявое лицо матери заострилось, сама она стала сразу тоньше, и особенно запомнились Диме худые руки, протянутые вперед.
А когда, словно мгновенно ослепнув, заметалась она по избе, не обращая внимания на собравшихся женщин, будто что-то искала и не могла найти, Дима выскочил на улицу и побежал сам не зная куда… Где он только ни побывал в тот вечер — и у Тополиного, и в старых разрезах, и вблизи разъезда. И все вспоминал под ледяным ветром, вспоминал… Вот отец перочинным ножиком ловко выстругивает коричневый кораблик из лиственничной коры, вот вместе с Димкой рассматривает только что купленный букварик и, смеясь, читает: «У ма-мы усы». Вот качает головой в ответ на какую-то Димину дерзость…
Он вернулся поздно. Дверь была не заперта. Мать лежала на постели одетая, уткнув голову в подушку. На скамейке, придвинутой к кровати, полулежала Любовь Васильевна. Голову она положила на край кровати. Она не спала и молча проводила глазами Диму, прошедшего в свой уголок за печкой. Впервые и он лег на свою койку не раздеваясь…
Он то засыпал, просыпаясь через минуту, словно от толчка, то лежал с открытыми глазами: ему все казалось, что кто-то стоит рядом, кто-то засматривает в маленькое окошко над койкой.
Было еще темно, когда он услышал, как к его постели подошла мать.
— Совсем раскрылся, — прошептала она. — Эх, Дима. Дима…
«Идол головастый, расшиби тебя гром!» — продолжил про себя Дима.
— Эх ты, сынок, сынок…
Широкая, костлявая рука легонько прошлась по стриженой шишковатой голове, и это было так непривычно, до першинок в горле, до теплой боли в сердце, что Дима даже не шелохнулся.
Мать, приглушенно плача, ушла к себе. Он подождал немного и, когда решил, что мать уснула, бесшумно встал с постели, торопливо надел полушубок. Любови Васильевны уже не было. Дима прошел в кухню. На плите стояла укутанная полотенцем кастрюля с еще теплой вчерашней картошкой. Дима вывалил картошку в газету, положил в сверток кусок хлеба. Он снял с гвоздя отцовскую берданку, постоял в нерешительности возле спящей матери и тихо вышел в сени. Рядом с бочкой с водой стояли лыжи, хорошо просмоленные, смазанные на крепкий мороз…
Мороз был хрусткий. Сопки, затянутые стеклянной дымкой, казались выше, неприступней, будто огромные ледяные горы надвинулись на прииск. В светло-желтом сиянии стояла лишь Веселовская сопка: ее стройные, прямые сосны раньше всех встречали зарю.
Дима пересек площадь. На пустыре возвышался новый магазин, который был когда-то старой аммоналкой. Здание стояло теперь на фундаменте из серого бута и казалось от этого выше. Двери и наличники окон были выкрашены яркой зеленой краской. Дима невольно вскинул глаза на чердак, словно там могли сохраниться лазейка в обшивке и толстая проволока громоотвода. Эх! Дальше, дальше! Кружной дальней дорогой — на Артеушки!
Дима осторожно перешел висячий мостик. Деревянный настил обледенел, а сам мост пружинисто качался на стальных канатах: приседая, вздымался вверх или вдруг бросался маятником в сторону. Если бы не металлические сетки, ограждавшие перила, легко можно было бы свалиться на твердую ледяную корку Урюма.
За мостиком начинался пологий подъем на сопку. Летом здесь цвели красные трубы сараны, осенью у самой дороги синела голубица, в желтом зареве стояли деревца облепихи. А сейчас — оголенные березы, длинные скелеты лиственниц, сухорукие кустарники, заледенелые сосны. Медленно взбирался Дима на сопку — медленные, горькие мысли роились в голове…
Отец был всегда ровным, спокойным — мать все называла его бесхарактерным. У самой же характер бедовый, говаривал отец. Начнет подметать, стирать или стряпать, все швырком, с грохотом — не подступайся лучше. Она ссорилась с отцом, кричала, бранилась — отец отмалчивался или уходил из дому. Мать, успокоившись, жаловалась на свой плохой характер. Мира в семье не было. Дима, сколько себя помнил, грубил и отцу и матери. Мать колотила, отец уговаривал. Но Дима редко раздумывал над своими словами и поступками. Его манила улица, старые разрезы, Аммональная сопка, Тополиный остров, заросли малины и жимолости по берегам Черного Урюма — все дикое и доступное раздолье Урюмской тайги. Ему нравилось удивить какой-нибудь «штукой». Пусть с восхищением или с укоризной скажут: «Ай да Дима! Вот это Голован! Вот Пуртов так Пуртов!» Он не мог спокойно сидеть на уроках: огненные палы на сопках, коршун, кружащий в небе, поезд, выходящий из туннеля, — все томило его, звало куда-то.
Дома второпях решал задачу, перелистывал наскоро учебник и все ерзал на стуле, вертел своей большой головой: «Мама, забыл задание списать», «Устал, погуляю». Мать хваталась за веник или сковородник: «У, головастый идол! Чтоб тебя подняло да шлепнуло!» А он уже за дверью. Когда приносил неожиданную пятерку, бывал доволен изумлением матери. «Посмотрите на смутьяна моего! Ведь может же, язви его, не хуже других». Но пятерки бывали редко…
С Собачкина хребта, с перевала, Дима, обернувшись, взглянул на родной поселок. Он лежал за зеленым сосновым морем, за ленивой излучиной Урюма, в широкой пади — синей, белой, золотой. Солнце поднялось из-за Веселовской сопки и стояло в золотом дыму. Светились розово снега на склонах; бледное небо яснело, поднималось, наливалось чистой, прозрачной синевой, и, казалось, синева эта и золото заливают дома, улицы, разрезы.
Здесь, на вершине, — серо-ржавые скалистые россыпи; среди них высоченные сосны; белыми гнездами держится снег на могучих сосновых лапах, и кажется — взовьются сейчас в теплую синь стаи неведомых птиц… А внизу, по другую сторону хребта, среди мелкорослого черноберезника, виднелся Тетеркин ключ и за ним кружная дорога на Артеушки.
Дима поправил берданку, ловчее прихватил сверток.
Пригнувшись, делая плавные повороты, он заскользил с перевала. За спиною лыжника вздымались белые облака взвихренного снега. Быстрота захватывала дух.
А ну, свисти, ветер, в ушах! Пойте, сосны! Кружитесь, небо и белые сопки! Падайте, звезды, золотыми снежинками! Лечу, лечу, лечу…
Мария Максимовна лежала на кушетке у обогревателя голландской печки. На тумбочке у изголовья стояла лампа с абажуром из толстого узорного стекла; казалось, оно усеяно кристаллами снежинок, и матово-белый свет падал на бледное лицо старой учительницы.
На стене против кушетки висел в простой сосновой рамке портрет усатого военного в папахе времен гражданской войны. Это был муж Марии Максимовны, погибший в девятнадцатом году под Сретенском в бою с бандами атамана Семенова. Другой портрет висел наискосок, над этажеркой с книгами, — портрет совсем юной девушки с толстыми косами и ямочками на щеках.
— Да, это я, — проследила взгляд Анны Никитичны старая учительница. — Хороша не была, а молода была, — так говаривал Пушкин. Вы думаете, я болею? Нет, просто старость. Обветшала, уходят, уходят силы… Впрочем, отлежусь. — Мария Максимовна с трудом повернулась на бок, лицом к Анне Никитичне. — Я вот зачем, голубушка, хотела вас видеть. У Пуртовых-то как? Что там? Бывает ли кто? Ведь первая похоронная, первый сирота на прииске…
В окошечке, выходящем на веранду, промелькнула чья-то широкая фигура. Заохали половицы под тяжелыми шагами. Маленькая передняя наполнилась кряхтеньем, вздохами, шумом, будто вошло с десяток человек. А это был один Кайдалов. Лицо его не очень ловко было перевязано клетчатым платком, как у Москвина в чеховской «Хирургии».
— Что с вами? — спросила Мария Максимовна.
— Зубы, чертовы зубы! — свистящим шепотом ответил учитель ботаники. Он сел на круглый вращающийся стул у письменного стола, и винт под ним словно застонал, подтверждая его слова. — Два часа на Тополином острове. В снегу. Круговая оборона стрелкового взвода. Простудил. — И он схватился за щеку.