— Все нетронуто — и молоко топленое и борщ… В кои-то веки сварила!..
Она пробежала в Димино запечье:
— Вещи вразлет… Книги — как замотал резинкой, так и лежат… Отцова ружья нет… Ты скажи, пожалуйста, борщ-то исть некому…
Она села на скамейку, прижала к груди Димины книги и заплакала.
До самого Енисея Федор Тюкин не мог примириться с мыслью, что поезд уносит его все дальше от фронта.
Тюкин отказался от того, чтобы его сопровождала госпитальная сестра. Он не храбрился, он просто не привык, чтобы с ним нянчились, он любил быть сам себе хозяином. «Доеду, вам и без меня хлопот станет». Правда, и врач и сестра, сажавшие его в поезд, попросили пассажиров не забывать о раненом фронтовике: «Сам не скажет чего, так уж вы доглядите…»
Заботливые руки постарались сделать нары помягче, поудобнее. Поставили рядом мешочек с сухарями, сваренными вкрутую яйцами, махоркой в желтых пачках.
Теплушка жила, как весь мир, большими и малыми заботами. Ехали на Алдан геологи — молодые, компанейские парни. Эвакуировались в Иркутскую область беженцы из-под Минска и Донбасса. Возвращались домой, в Благовещенск, заплаканная тощая старушка с тремя внучатами: «В Смоленске жили… Мать померла, отец на фронте. Гостила я у них… Догостилась». Шумливые и бражные матросы следовали в своих черноморских бескозырках к Тихому океану. У всех свои дела…
И все же, как по кругу, разговор начинался с войны и возвращался к войне. Говорили о недавнем разгроме немцев под Москвой, о великой печали разорения и о могучей силе грядущих ударов по врагу.
Когда кто-нибудь упоминал о боях на Калининском фронте, Тюкин хватался за кисет и начинал дымить цигаркой. У него была своя дума. Высоковск… Будогощь… Чудово… Это все на путях к родным местам, к небольшой деревушке на Псковщине, откуда весной сорок первого года уехал он в Забайкалье, с поручением от колхозников-переселенцев. Да, второй раз за год едет он на восток. Тогда ехал с надеждами, был здоров, полон сил. А теперь? Перебиты обе ноги, он потерял власть над своим телом, выбыл из строя. И едет в какую-то неведомую Чалдонку, где ни одной знакомой души. Если бы не письмо Алексеево… И он курил, курил…
А люди в вагоне между разговорами заботились друг о друге с суровой и нежной простотой: наливали в кружки кипятку, угощали вареной картошкой, подбадривали теплым словом, грубоватой шуткой.
Вблизи Иркутска Тюкина, по его просьбе, усадили у раскрытых дверей. Морозный ветер овевал худое лицо солдата, заросшее вкруговую мягкой рыжеватой бородой. Он задумчиво оглядывал заснеженные темные леса, что придвинулись вплотную к железной дороге, волнистую гряду сопок, многоверстные улицы восточносибирских деревень. Говорят, за Малханским хребтом, за кедровыми лесами, по реке Красный Чикой — хорошие, плодородные земли. Так вот же и осмотреться не успел — война грянула! А на Псковщине остались Татьяна и малыши…
Поезд, еще не остановился, а шумливые матросы выскочили из вагона — «пошарить съестного». Будто с обжитым домом, расставались с вагоном донбасские и минские беженцы. Отправились на вокзал алданские геологи. И старушонка, наказав внукам, «с места чтоб не трогались», хотя они и так таились в своем углу, слезла, охая, по неудобной лесенке: «Может, молочка достану». Только Тюкин сидел у дверей на чьем-то сундучке и, опираясь на костыль, наблюдал за пестрой вокзальной сутолокой. Матросские бушлаты, армейские ватники, серые шинели…
Мимо эшелона пробегали красноармейцы с котелками и флягами, голосистые старики и старухи с узлами и корзинками, встрепанные женщины с детьми на руках.
Тюкин видел край платформы, а на ней железный столб с черным раструбом громкоговорителя. Черная труба вдруг зашуршала, зафуркала, и к столбу сразу набежали люди. Замерли сразу все: и красноармейцы, и старики, и ребятня.
— «В последний час… поражение генерала Гудериана… Наши войска заняли город Калугу…»
И снова вокзальная платформа и проходы между эшелонами вскипели шумам и толкотней, и снова замельтешили люди и вещи.
«Ну вот, войска идут вперед, а я…»
Паренек, остановившийся у дверей вагона, привлек внимание Тюкина. У паренька не было ни миски, ни кружки. Он стоял, засунув руки в рукава грязного, мятого полушубка, и чуть притоптывал ногами, обутыми в валенки на толстой войлочной подшивке. Одет тепло, а подзамерз! Что-то неуловимо знакомое было в лице паренька, покрытом черными пятнами, в широком, защипанном морозом носу, в глазах, смотревших смело и независимо из-под надвинутого лба.
А паренек все не отходил от вагона.
— Ну, чего тебе? — хмуро улыбнулся Тюкин. — Беги шибчее домой, пока не простыл.
— А вы куда едете? — Паренек подошел поближе. — На войну или с войны?
Тюкин постучал костылем об пол вагона:
— Не видишь? Ступай, ступай… Ну, чего уставился.
Красноармейцы без шапок, в одних гимнастерках пробежали, топоча, мимо и оттеснили паренька от вагона. К вагону подскочил матрос-черноморец. Под мышками у него были две буханки черного хлеба, из кармана форменных брюк торчал круг колбасы, руками и подбородком он прижимал к груди банки с консервами, пачки с папиросами.
— Принимай-ка, Тюкин, угощение с продпункта. На всю команду до самого Тихого океана… А? Слышал про «дербень-дербень Калугу?» У двери, у двери складывай, потом разберемся. Это вот, Тюкин, тебе — как больному. — Матрос подал фронтовику большую банку, на которой были изображены крупные желтые плоды и зеленые листья. — Компот довоенной эпохи… Закуска есть — побегу за горючим, надо по случаю Гудерьяна трахнуть.
Матрос нырнул под эшелон, стоявший на соседнем пути, и Тюкин снова увидел против вагона паренька в полушубке и подшитых валенках. С какой-то тревожной пристальностью всматривался он в фронтовика. Тюкину показалось, что паренька заинтересовала банка в его руках.
— Подойди-ка сюда!
Паренек снова приблизился к вагону.
— Есть небось хочешь?
— Вы Тюкин?
— Ну, Тюкин. А дальше?
— А что, — нетвердым голосом сказал паренек, — Алексей Яковлевич живой?
Солдат с изумлением почесал краем банки бороду.
— Скажи, пожалуйста, дербень Калуга! Ты, белоголовый, откуда взялся?
— А вы помните, — уже тверже заговорил паренек, — помните, как на войну ехали, на нашем разъезде остановились? Мы как раз с Венькой Отмаховым подошли… Еще собака с нами была… Алексей Яковлевич записку писал, вы ему чемодан подавали? Забыли? Вы нас вот таким же компотом угощали…
— Постой, постой! — вскричал Тюкин. — Это когда ложка моя чуть не осталась? А ну, залазь-ка! На вот, держись за костыль! Ты смотри-ка! Узнал, значит?
— Узнал.
— А что ты такой черный? — разглядывал паренька Тюкин. — Тогда вроде белее был. Тебя, что ли, в одном вагоне с букачачинским углем везли? И кто же тебе лоб расшиб? Тоже на фронте побывал?
Паренек шмыгнул носом и молчал.
— Ну, твое дело… Есть-то хочешь?
Его собеседник взглянул на буханки, колбасу и проглотил слюну.
— Это не наше продовольствие. И компотам угощать не буду: дадим старушенции с выводком. Ты вон достань с тех нар мешок… тащи сюда.
Тюкин вытащил хлеб, сало, яйца, баночку с маслом. Он помолчал, следя за тем, как мальчик ест.
— Ты насчет учителя своего спрашивал… Не такой он человек, чтобы живьем к немцам попасть. Мне ноги подбило, так я на руках полз, чтобы фашисту не достаться. Алексей-то Яковлевич еще позлее меня… А ты, слышь, все же чуда, в какую сторону? — неожиданно спросил он. — На запад или на восток?
— Отец у меня убитый! — Паренек отодвинул от себя еду и прямо посмотрел в глаза фронтовику.
— Так, — сказал Федор Тюкин, — так, на запад, значит? — И завертел в руках свой полированный костыль с еще не потертыми кожаными подплечниками.
Прибежала, семеня, старушка с бутылкой молока.
— Пособите, касатики, взлезть… Спасибо, родненькие. Как там мышата мои? За молоко-то тут точно за вино дерут. За бутылку, ироды, и то пять рублей слизнули!
Она занялась внучатами.
Тюкин привстал с сундучка, опираясь на костыль:
— Помоги-ка на нары перебраться… Вот так. Банку ту передай старушке. Садись-ка рядышком.
Он лег на спину и заговорил, словно сам с собой:
— Вишь, жалость-то какая! Я было обрадовался, думаю: вот попутчик, сопроводит меня до места. Ну, чего смотришь? Правду говорю! У меня сначала назначение в Читу было, в госпиталь, а я уж с костылями управляюсь, через пару месяцев, может, на ногах буду. Зачем мне госпиталь? А меня Алексей Яковлевич ваш все убеждал: «Вы бы, Федор Сергеевич, после войны в мою Чалдонку: на подсобном устроитесь, на пришкольном участке поможете». Я ведь, парень, садовод. — Тюкин помолчал. — О Чалдонке Алексей Яковлевич так говорил, будто и нет краше места на земле: «мои сопки», «мой прииск», «мои ребята». «Люди, говорил, такие у нас, что никогда человека в беде не выдадут». Так вот мне бы сейчас Чалдонку вашу посмотреть. А еще у меня, — голос Тюкина дрогнул, — неотправленное письмо есть Алексея Яковлевича, вот везу его. Лично передам.