Возвращаясь домой, она уже издали увидела, что бабушка Дуся стоит на крыльце и, как дозорный на вышке, из-под руки озирает окрестности. Сворачивать с дороги на тропинку, ведущую через поле к общежитию, чтобы подойти к полю со стороны теплиц, было бесполезно. Бабушка Дуся всегда догадывалась, когда Наташа ее обманывала, а Наташа, в свою очередь, каждый раз в эти трудные минуты вранья догадывалась, что обман ее разгадан. И тогда у них начинался интересный разговор — с одинаковой интонацией, с одинаковым ехидством в голосе и непременно с одинаковым задиристым «да» в начале почти каждой фразы.
— Кончили, что ли? — спросила бабушка Дуся и сдвинула косынку на лоб.
— Да вроде бы.
— А обедать-то что ж не приходила? В столовой обедали?
— Да ведь знаешь, а спрашиваешь.
— Да ведь денег-то с собой не взяла. Чай, покормили девчонки-то?
— Покормили.
— Да уж я тогда таганок растоплять не буду. Коли сыта…
— Да уж ладно. Не растопляй.
— А я тебе что-то сказать хотела. Все в уме держала-держала, и начисто из памяти вылетело.
— Мигуновский племянник опять приходил? Опять, что ли, соскучился?
— Да не видела пока.
— Воды принести?
— Да хватит на сегодня.
— Может, огород полить?
— Да все лето поливалка работала, просыху нет.
— Мусор унести, что ли?
— Да уж зарыла в репейниках-то.
— Так, может, на станцию зачем сбегать?
Бабушкин взгляд поверх Наташиной головы и мокрого картофельного поля устремился куда-то в далекую даль, куда-то за лес, к Князьевке, во владения бабы Груни.
— Да устала небось. Вижу — замотанная, как «Москвич» директорский.
— Ну, вспоминай, вспоминай, — покорно вздохнула Наташа.
— Да вспомнила уже! В город тебе завтра надо съездить, к отцу.
— Это зачем же? Вчера только виделись.
— А ты скажи ему: пусть едет тот самый, что дом под дачу купить хотел. Пока еще не раздумал, пусть едет да посмотрит.
О продаже дома бабушка Дуся заводила разговор каждый раз или после Наташиного вранья, или же накануне собрания, на котором Ишутин докладывал о том, как рассасывается Князьевка… А потом, успокоившись, намертво забывала об этом разговоре, и Наташа ей никогда про него не напоминала, терпеливо, по-честному дожидаясь, когда бабушкин дом сам собой развалится или труба рухнет.
— Ладно, — сказала Наташа. — Съезжу. Ты только напомни с утра, а то обязательно забуду.
Вот и хорошо. А ты там, в чулане-то прошлогодние полуботинки поищи. На огород-то все равно сходить придется, огурцы там давеча еще подрастали. Плавали-плавали, а толку…
— А у вас, значит, собрание послезавтра?
— Собрание!
Бабушка Дуся размашисто сдвинула косынку на брови, а Наташе вдруг вспомнилось, как Ишутин прошлым летом, точно таким же движением сдвинул свою ковбойскую шляпу на лоб, когда вышвыривал подлого Витьку Бугульмова из станционного буфета. Наташу начал разбирать смех — так, что стало опасно стоять на высоком крыльце с ветхими перилами, и она нырнула в распахнутую дверь дома.
Уже здесь, в полутемном чулане, разыскивая среди старого хлама прошлогодние полуботинки, услышала она донесшееся до нее из кухни звонкое «дон-н». Это бабушка Дуся повернула ключ в замке сундука, что стоял за печкой, и его вы: сохшие, прокаленные временем и теплом печи доски пропели тревогу…
Там, на самом дне, в левом углу, хранился кусок черного блестящего шелка, подаренного матерью бабушке еще лет восемь назад. И в тот же год Наташа, горько переживая за свою ободранную и обносившуюся совхозную куклу Верку, решила приодеть ее хоть немного. Один раз она уже отрезала полоску от голубого шелкового куска, что хранился в шкафу у матери, — и ничего, сошло, ровно отрезала, и никто не заметил… Дождавшись, когда бабушка Дуся ушла из дома, Наташа достала бабушкин шелк, отмерила ширину в свою узенькую ладонь и, высунув язык, заработала ножницами. Кусок был широкий, а материал плотный. Наташа резала-резала и все никак не могла отрезать. А когда была уже отрезана полоска длиной метра в полтора, холодея, она обнаружила, что режет не поперек, а вдоль кромки и что кусок испорчен…
В тот день у нее не хватило духу признаться. Признаться на второй день оказалось труднее, на третий — еще труднее… А потом наступил конец августа, пришло время уезжать в город, и она уехала — как сбежала. Ну а потом уже просто стала трусливо и покорно ждать, когда разоблачение придет само собой — как сама собой должна была развалиться труба бабушкиного дома. А разоблачение все не наступало, и Наташин проступок вырастал вместе с ней, наполнялся все новой виной, чем старше она становилась… Однажды она, не выдержав мук ожидания, спросила: «А почему ты не сошьешь себе платье из того черного куска?» — «Да уж куда мне такое нарядное! — ответила бабушка Дуся. — Вот уж соберусь помирать, тогда и сошью, чтобы было в чем похоронить-то…» С тех пор страх разоблачения и бабушкина смерть слились для Наташи в одно в этом страшном черном куске. И когда бабушка Дуся поворачивала ключ в замке сундука, и доски его, высохшие от времени и от жара печи, начинали звенеть, Наташа, словно по сигналу тревоги, удирала куда-нибудь подальше. На этот раз она отсиделась в полутемном чулане среди пыльного хлама, и беда и на этот раз прошла мимо — бабушка, оказывается, достала из сундука лежащие сверху парадные, «важные», как она говорила, косынки. И теперь она долго и придирчиво примеряла их перед зеркалом — то одну, то другую, и так, и эдак — чтобы выбрать и заранее подгладить утюгом самую подходящую. Из чего Наташа сделала вывод, что повестка собрания, назначенного на послезавтра, такая же важная, как и эта, самая «важная» косынка, которую бабушка выбрала — ярко-лиловая, с оранжевыми и красными цветами, похожая на разоренную клумбу.
* * *
Вечер пришел к дому одинокий и грустный, хотя бабушка Дуся и не ушла к Петровне, как собиралась, и даже уселась рядом с Наташей на крыльце, и они укрылись одной шалью, клетчатой, с кистями — как когда-то, давным-давно.
Солнце за рыжими буграми с боярышником садилось в туман. Значит, завтра опять будет дождик. Оно садилось, гася оранжево-розовый закат из Нюркиной песни, а в другой стороне, слева, уже загоралось другое зарево — зажигал огни город. Огни эти освещали кусок неба вдали всю ночь, пока утром не возвращалось из-за реки солнце. И ярче всех светились всегда огни отцовского завода.
Издалека, с Дайки, ветер доносил музыку. Наверно, в клубе уже начались танцы. К Дайке вечер всегда приходил раньше, чем в совхоз к Наташиному дому. Наверно, потому это казалось, что там, на станции, люди, торопясь в беспокойной станционной жизни, сами превращали еще не очень густые сумерки в вечер, зажигая фонари на столбах, настежь распахивая двери ярко освещенного клуба, откуда каждый вечер неслась, заполняя собой маленький сквер, громкая музыка. Оглушительная эта музыка всегда казалась Наташе какой-то чужой, неуместной здесь, на родной ей Дайке. Такими же чужими были и голоса каких-то птиц, которые вечерами, когда садилось солнце и сумерки начинали расползаться по земле, вдруг появлялись в высоком закатном небе над совхозом и станцией. «Арр-р! Арр-р! — прорезал высокую закатную тишину их крик. — Ар-р!» Они, эти черные птицы, каждый день появлялись в небе — и зимой и летом.
— Со свалки летят, — говорила бабушка Дуся. — Это они со свалки на ночевку летят. Кормились там, на свалке-то, а теперь в город летят, к теплу, к жилью.
Она называла их сумрачными птицами в отличие от обыкновенных сумеречных птиц, козодоя и авдотки. И Наташе каждый раз становилось не по себе, когда эти птицы с крином пролетали над их домом. Они летели тяжело, и ей казалось всегда, что несут они с собой со свалки к людям, к их жилью, какую-то тяжелую ношу.
— Может, и несут, — говорила бабушка Дуся, — что со свалки-то порешили людям вернуть, то и несут обратно.
Она всегда умела объяснять все самое непонятное и таинственное просто, по-обыденному, а простое и обычное делать таинственным и загадочным… «Бабушка, — спросила у нее Наташа. — Разве и в самом деле есть такая трава — лунная?» — «Есть, есть! — подтвердила бабушка Дуся, — еще месячником зовут. От родимчика помогает. Скромная она потому и не при солнце, а при луне цветет. Стесняется». В скромность таинственной лунной травы Наташа не поверила. И ни от какого родимчика небось и не помогает — та прикидывается… Всему хорошему, что было связано с лесом, Наташа не верила.
Птицы уже пролетели над совхозом, пронесли свою тяжелую черную ношу к людям, прокричали свое… Когда Наташа слышала их крики в небе и эту чужую музыку, доносящуюся с Дайки, ей всегда хотелось, зажмурив глаза, подняться вверх в небо, в высокую вечернюю чистую прохладу, высоко-высоко выше птиц, чтобы и крики их, и эта чужая музыка остались далеко внизу, прижались бы к земле, спрятались в зарослях сорной травы, затихли. И чтобы остались с Наташей только родные, знакомые ей с детства звуки — гудки теплоходов реки, стук вагонных колес, плеск воды в берегах, утренний лязг железа в мастерских, Нюркина песня на закате… И чтобы рядом была Аля.