— Эй, сударь, чего смутный такой?
— В животе болит.
— Переел, видать, — усмехнулся отец. — Перепояшься потуже, чтоб кишки не болтались, враз полегчает.
— А ты куда, папань?
— В комендатуру. Записку велели снесть.
— Зачем?
— Я так полагаю: просят выдать мне десять кил шоколада.
— Не ходи ты за ихним шоколадом, папань.
— Нельзя, сынок. Этак худшее зло накличешь. А то постращают для порядку, и делу конец.
…Юра пошёл с отцом. Они миновали гигантскую старую ветлу с мощным изморщиненным стволом, необъятной кроной, и была та лоза под стать древнему дубу.
— При моём деде стояла, — с нежностью сказал Алексей Иванович о дереве. — Может, оно ещё в дни царя Петра посажено!
— Папань, ты что — спятил? — спросил сын. — Я же миллион раз это слышал.
— Неужто миллион? — удивился Алексей Иванович. — Стал быть, повторяюсь?.. Видать, старею, сынок…
Комендатура помещалась в здании бывшей колхозной конторы, стоявшем с краю общественного двора. Сейчас двор пустовал, кроме конюшен, где немцы держали заморенных лошадей.
Возле комендатуры расхаживал часовой с автоматом на шее. В караульном помещении отдыхающие немецкие солдаты боролись со вшами. Они задирали подол рубахи, снимали вошь и, не догадываясь её щёлкнуть, кидали на пол, приговаривая:
— Капут партизан!
— Видал? — кивнул сыну Алексей Иванович. — Людей истреблять, стал быть, проще. А на вошь ума не хватает.
Немецкий часовой двинулся на них с грозным видом. Алексей Иванович протянул ему записку, тот прочёл, присвистнул, засмеялся и дружелюбно пригласил Алексея Ивановича пройти в комендатуру.
Юра хотел последовать за отцом, часовой не пустил. Юра пытался скользнуть у него под рукой, но часовой ловко поймал его за воротник рубашки. Каждый схваченный за шиворот мальчишка, если он не раб в душе, безотчётно пускает в ход зубы. Часовой тихо, удивлённо и обиженно вскрикнул, отшвырнул мальчика и ударил его кованым сапогом пониже спины. Юра отлетел шагов на десять и приземлился легко и бесшумно, как кошка.
Гарнизонный палач Гуго, толстый, страдающий одышкой, и переводчик, прыщавый паршивец, отвели Алексея Ивановича на конюшню…
— Велели они мне руками за стойку взяться. Схватился я покрепче за эту стойку и думаю: «Экая несамостоятельная нация: и вошь толком не умеет истребить, и человека высечь — на мне же полный ватный костюм». Тут Гуго чего-то сказал толмачу, а тот перевёл: задери, мол, ватник. Закинул я ватник на голову, — ничего, меня и брюки защитят! А они обратно посовещались и велят мне ватные брюки спустить. Ладно, на мне кальсоны байковые, авось выдержу. Но и кальсоны тоже велели спустить. Нет, нация не такая уж бестолковая!..
«А совесть у вас есть? — говорю. — Я же вам в отцы гожусь».
Куда там! Гуго как завёл: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» — хоть уши затыкай.
Ладно, повинуюсь. В стойле рядом лошадь стояла, наша, смоленская, фрицами мобилизованная: худющая, вся спина в гнойниках, над глазами ямы, хрумкала сеном и вздыхала. Повернула она свою костлявую голову в нашу сторону и поглядела прямо-таки с человечьим стыдом на все эти дела. И вздрагивала она своей залысой шкурой при каждом ударе.
После Гуго плеть опустил, а переводчик спрашивает:
«Ты почему не кричишь?»
«Нельзя мне, — говорю, — сын может услышать».
«Не слишком ли слабо он бьёт?»
«Бьёт — не гладит».
Гуго посипел, посипел, отдышался и обратно за дело принялся. Уставал он, однако, быстро.
Прыщавый ко мне:
«Он спрашивает: ты будешь кричать?»
«Пусть не серчает, — говорю и слышу себя будто издали. — Мне б самому легше… Да ведь сын рядом…»
«Он только что пообедал и не в руке», — извиняется за Гуго прыщавый.
«А у меня претензиев нету…»
Гуго обратно заработал, и я вроде маленько очумел, не сразу услышал, чего мне прыщавый внушает:
«Покричи хоть для его удовольствия и собственной пользы».
«Пан, — говорю, — в другой раз… Когда один буду. Нельзя, чтоб мальчонка слышал…»
«Он очень расстроен, — говорит толмач. — Начальство подумает, что он плохой экзекутор, и отошлёт его на фронт. А у него трое малых детей. Пойми его как отец».
«Коли надо, могу ему справку выдать… Так сказать, с места работы».
«Ну, ты допрыгаешься!» — говорит толмач. Похоже, он тоже расстроился.
Вот дурачьё! Как будто я назло им! Когда кричишь или хоть стонешь, куда легше боль терпеть. Но ведь не могу же я, чтоб Юрка слышал…
Перекрестил Гуго меня ещё разок-другой и сообщил через переводчика, что не хочет даром тратить силы на такого гада, как я. Мол, и так мне выдано с привесом. Спасибо, а я-то боялся, что недополучу по ордеру…
Смыл я кровь, оделся, попил воды из кадки и вышел на улицу. Гляжу, через дорогу, под ракитой, Юрка стоит. Переправился я к нему, и пошли мы домой.
«Папань, сильно они тебя?»
«Попугали, и только. Не думай об этом».
«А чего ты шатаешься?»
«Вот те раз! Я ж хромый… А ты чего скривился?»
«Я ничего… нормально».
Но я уже понял, что сыночка моего тоже избили, и какая-то слабость на меня нашла. Всё ничего было, а тут… Мы как раз мимо ветлы проходили. Я говорю:
«Знаешь, какое это дерево?»
«При царе Петре посаженное».
«Да нет. Это целебное дерево. Коснись его, и всякую хворь как рукой снимет».
Сошли мы с дороги, и уж не помню, как я до ветлы добрался. Обхватил её, прижался к жёсткой, морщинистой коре и стою, дышу. Вернее сказать, не стою, а почти лежу в прогибе ствола. Гляжу, и Юрка мой с другой стороны к ветле притулился. И знаете, я это затеял, чтоб опору найти, чтобы не свалиться, а тут и впрямь облегчение пришло…
Мы как в нашу земляночку вернулись, мать даже и не заметила, чего над нами неприятель исделал. Только когда к столу садиться стали, заминка вышла. Мать нас усаживает, а мы стесняемся.
«Да сядете вы к столу или нет?» — рассерчала она.
«Знаешь, мать, — говорю, — мы решили принимать пищу по красивому заграничному способу».
«Это ещё что такое?»
«Как на званых, исключительных приёмах: по-нашему — встояка, по-ихнему — а ля фуршет».
И до сих пор посреди села Клушино стоит громадная старая ветла, подпирая своей кроной голубое, в светлых курчавых облаках небо.
Кончилось немецкое владычество на Гжатчине. Анна Тимофеевна проветривала избу после Альберта, прежде чем перенести туда уцелевшие вещи, когда появился Алексей Иванович в дублёном романовском полушубке и шапке-ушанке со звёздочкой.
— Рядовой Гагарин убывает для прохождения воинской службы! — доложил горделиво.
— Добился-таки! — воскликнула Анна Тимофеевна.
А ребята молчали, потрясённые блистательным обликом отца-воина.
Открылась школа. Старое школьное здание сгорело, и занятия возобновились в уцелевшей избе по соседству с Гагариными. Учительница загодя велела ребятам самим раздобывать учебные пособия и всё необходимое для занятий.
— Ксения Герасимовна, вот чернила! — Конопатая девочка поставила перед учительницей бутыль с тёмной жидкостью.
— Это что?
— Свекольный отвар, густой, густой!
— Молодец, Нина!.. А у тебя что, дружок?
Пузан высыпал на стол десятка три патронных гильз.
— Палочки для счёта.
— Молодец. А у тебя?
— Бумажная лохматура! — И похожий на воробышка мальчуган опрастывает хозяйственную сумку, набитую макулатурой: тут и обрывки обоев, и фрицевские приказы, и старая обёрточная бумага.
— Молодец! А у тебя? — обратилась учительница к Юре.
— Вот… заместо учебника. — И он достал из кармана «Боевой устав пехоты».
— Отличная хрестоматия! — одобрила учительница. — Читать не совсем разучились?.. Гагарин Юра, начинай!
И Юра читает по складам:
— «За-щи-та Ро-ди-ны — свя-щен-ный долг каж-до-го…»
После изгнания немцев Анна Тимофеевна оказалась с младшими сыновьями на пустоши разгромленного и, расхищенного неприятелями хозяйства. Алексей Иванович ушёл в армию, старшего сына и дочь угнали в немецкую неволю, только в конце войны домой вернулись, и при матери остались десятилетний Юра и малыш Борька. Вокруг погорелье, разор. А жить надо.
В качестве тягла выдали колхозу потерявших молоко коров.
— Корова два шага сделает, взбрыкнет, вскинется, хлоп на землю и лежит. Поди-кось, подыми ее! — рассказывала Анна Тимофеевна.
Но подымали — и пахали, и сеяли, и убирали скудный урожай. И примешивали лебеду к муке. И жили. Когда же Алексей Иванович из госпиталя пришёл, стали и свой приусадебный участок возделывать. Он сколотил сошку, пахали всей семьёй: сам за коренника, Юрка с Борькой на пристёжке, Анна Тимофеевна пахарем.
А кончилась война, решили в Гжатск перебраться. Думали, легче там будет с работой у Алексея Ивановича. Но вышло неладно. Алексей Иванович вконец расхворался: замучил желудок и костная болезнь. Пришлось Анне Тимофеевне одной семью тянуть. Все силы вкладывала в подсобное хозяйство завода, а дом, больного мужа, малых ребят вовсе забросила. И вот тут-то пришло к ней великое облегчение, позволившее оставить работу, взяться за лечение мужа, за всю домашность и воспитание ребят.