— Бабка, — вздохнул солдат. — Однако всю эту ораву сейчас растит. Картошек варит не по одному чугуну. На такую гурьбу много еды нужно — сколько ртов! Ей бы отдохнуть, погреть ноги в тепле, да вот, видишь, какое дело — война. — Солдат заворочался, сел на лавке. Показалось ему, что изба не пустая, что движется в этой избе его мать в своих бесконечных хлопотах.
Солдат хотел сказать: «Тьфу ты!» — но поперхнулся. Потом прошел по избе, потрогал нехитрую утварь, стесненно и радостно ощущая, что сохранили тут для него нечто такое, о чем мог позабыть в спешке войны.
— Ух ты, — сказал солдат, — бедолаги мои… — И закричал: — Эй! — не умея позвать мальчишку, потому что всякие слова, которыми называют мальчишек солдаты, здесь не годились. — Эй, мужик на коне!
Никто ему не ответил. Мальчишка уже ушел пасти коня к озеру и, наверно, сидел сейчас под березой, растапливая костерок.
Взял солдат мешок, взял шинель. Вышел на улицу.
Земля в этом месте полого спускалась к озеру. В деревне было еще красно от заката, внизу, в котловане у озера, собралась, натекла со всех сторон темень. В темноте, как в ладонях, горел костерок. Иногда огонь свивался клубком, иногда поднималась из его сердцевины струйка летучих искр. Мальчишка костер разжег и палкой в нем шевелил, а может быть, подбрасывал в огонь сухого елового лапника. Солдат отыскал тропку. Спустился к мальчишке на мокрый луг.
— Я к тебе ночевать пришел, — сказал он. — Не прогонишь? Мне одному что-то холодно стало.
— Ложись, — ответил ему мальчишка. — Сюда шинельку стели, здесь сухо. Тут я вчера землю костром прокалил.
Солдат постелил шинель, растянулся на мягкой земле.
— Отчего дед помер? — спросил он, когда помолчали они сколько положено.
— От бомбы, — ответил Сенька.
Солдат приподнялся:
— Прямым попаданием или осколком?
— Все одно. Помер. Для тебя он чужой, а для нас — дедка. Особенно для малых, для ребятишек.
Сенька сходил проведал коня. Потом подбросил в огонь хворосту и травы, чтобы отгонять комаров. Расстелил драный ватник возле солдатской шинели и прилег на него.
— Спи, — сказал он. — Завтра спозаранок будить буду. Дел много. Я две картошины закопал под золу, утром съедим.
Солдат уже подремал в избе, перебил сон на время и теперь не мог уснуть сразу. Глядел в небо, в ясные звезды, чистые, словно слезы.
Сенька тоже не спал. Смотрел на теплый багрянец в небе, который будто стекал с холмов в озеро и остывал в его темной воде. Пришла ему в голову мысль, что дед и по сей день живет, только переселился на другое, более удобное для себя место, на высокий холм, откуда ему шире глядеть на свою землю.
Уснувший солдат бормотал во сне что-то любовное. С озера поднялся туман. Зыбкие тени шатались над лугом, сбивались в плотный табун. Мнилось Сеньке, что вокруг него пасется много коней — и гнедых, и буланых. И крепкие, статные кобылицы нежно ласкают своих жеребят.
— Дед, — сказал мальчишка, уже засыпая. — Дедка, у нас теперь кони есть…
И солдат шевельнулся от этих слов, положил на мальчишку свою тяжелую теплую руку.
Мужик бежал лесом, одетый во все новое, в красноармейское, но красноармейцем назвать его уже нельзя было — петлицы с воротника сорваны, звездочка с пилотки сорвана, да и саму пилотку мужик нес как тряпку, чтобы отирать с лица пот и слюни.
Ночные лесные травы путали ему ноги, ночные лесные ветви хлестали его, драли в кровь его голый череп. Чтобы не оставить на острых сучьях глаза, он бежал, низко сгибаясь, иногда и вовсе на четвереньках. Его зрачки поворачивались мгновенно на шорох, на всплеск, на свечение гнилушки, и замирали, и ширились, и бежали по кругу, очерченному страхом, уже неспособные выбраться за черту. Но в самих глазах, в багровой глубине, под зрачками, неподвижно и неугасимо жила все одна и та же картина — земля к небу огнем задрана, небо валится на землю, как горящая крыша, траншеи, вырытые во весь рост для прицельной победной стрельбы, осыпаются под тяжестью танков, давя и удушая, из песчаной окопной осыпи руки торчат и ноги, смерть терзает живых и убитых, и снова убитых. И крик не может выбиться из мужикова горла, поскольку горло засушено и засыпано жестким мелким песком и песок этот проникает внутрь. А небо поднялось, белое, все в мелких трещинах.
Мужик бежал третью ночь, отсиживаясь днем в чащобах, залезая, как зверь, под валежник, под вывороченные ветром деревья. Иногда он слышал приглушенные опасностью голоса и осторожные шаги и шарахался от них или замирал, до предела гася дыхание, — то были русские голоса солдат, отступающих по лесам. Закаты заливали его кровавой волной; зори — сукровичной; голубое небо валило его бессонным сном — почти смертью.
На третье утро он поймал ежа на грибной поляне, разломил его, как краюху, и выгрыз мякоть.
Волки, волки, будьте мои собаки. Волки, волки, будьте мои ноги. Волки, волки, будьте мои глаза.
На четвертую ночь он пришел в родную деревню.
Прокрался к своей избе. А изба еще новая — только жить да жить в ней, в уюте, с голубыми наличниками и на крыше вертушка-пропеллер. Вертушка крутилась над избой, поскрипывала-попискивала в ночи — в шуме ее слышалась ржавая скулящая нота.
«Перво надо вертушку смазать, ишь воет, будто к покойнику».
Он стукнул в окно с оглядкой и припал в темноте под крыльцом. Дверь не отворилась. Он постучал еще, прошептал, прижавшись к оконному переплету губами:
— Клавдя, Клавдя, это я, пусти…
Еще подождал, уже хотел уползать, чтобы прийти к избе на другую ночь.
Дверь отворилась со скрипом. Он прижался к земле теснее: а ну как в избе чужие сейчас?
— Кто тут? — шепнуло над ним громко, как крикнуло. Он узнал голос жены.
— Это я, Клавдя. Тише ты, тише. Я, Петр…
Жена ахнула, соскочила с крыльца, долго не могла нашарить его на земле, а когда нашарила — ткнулась в него лицом.
— Петя! Убитый… — Она видела их, убитых, ползущих уже по ту сторону жизни и остывающих лицом в земле. — Петя, Петя… Как же я без тебя, я без тебя буду-у?..
— Тише ты, тише. Чего ты колотишься, живой я.
«Раненый», — подумала она облегченно, но тут же сердце ее упало вновь.
— Небось раненый. Вся кровь вытекла…
— Целый я, нераненый, — прошептал он. — Только ты тише.
— Да я шепотом, иль не слышишь?
Слова «целый, нераненый» летали вокруг ее головы и не проникали в мозг. Потом она ухватила их смысл, но тут же забыла, почувствовав тревожными руками, как дрожит и сжимается его тело. Она повторила вслух, чтобы наконец осознать их, эти слова:
— Целый, нераненый… — И спросила удивленно, словно ребенок спросонья: — Чего ж ты тогда в избу не идешь?
— Да тише ты. Опасался, может быть, немцы в избе, может, еще кто.
— Никого, — сказала она. — А чего же сейчас не идешь?
Он поднялся и, как тень фонаря на ветру, метнулся к двери.
Она зашла в избу вслед за ним, все еще не понимая, как это — «живой, нераненый», и, думая только об этом, зажгла лампу. Слабый синий огонек с красной окаемочкой замигал, как бы сбивая темноту вокруг себя в густое черное масло. Она подняла лампу, приблизила свет к его лицу — заросшее, измученное лицо, и щеки провалились, и глаза провалились, и в черных яминах глаз мука, боль и еще что-то, прячущееся и пугающе-жалкое.
— Это я, — сказал он. — Я.
Она поставила лампу на шесток и припала к Петру. От его гимнастерки пахло болотом. Он наклонил голову, прижался губами к ее теплому темени. Глаза его, привыкшие к темноте, различали кровать широкую, на которой он спал до войны с женой, а сейчас спит, посапывая, пятилетний сын Пашка, различили еще не разрушенный войной уют, а только оскудевший как бы — ни занавесок на окнах, ни портретов на стенах, ни фотокарточек, а вот пол чистый, а на нем чистые половики.
Жена поставила на стол чугун сноровисто и бесшумно, отрезала от начатого каравая кусок хлеба, толстый, какой и полагается мужику.
— Щи, — прошептала она. — Горячие. Умойся сперва. — Налила горячей воды в рукомойник и стояла возле Петра с полотенцем.
Он мылся, и горячая вода и тепло избы входили в него, и голова у него кружилась, будто от пива.
Сын на кровати шевельнулся, забормотал во сне. Мужик отстранился от рукомойника и, не стряхнув воду с рук, ушел за печку и там затаился. Жена осталась стоять с полотенцем в руках. Мысли складывались в ее голове в тоскливый испуг: «Может быть, это не натурально, может быть, мне все приснилось, и, продолжая спать, я стою тут, как дура, с полотенцем».
Жена успокоила сына, Петр снова вышел.
— Напуганный я, — сказал он. — Да и незачем ему знать.
— Ни к чему, — неуверенно согласилась жена. — Поди посмотри на него, небось хочешь.
Он шагнул было к сыну и на первом шаге остановился. Представились ему открытые сыновние глаза, и громкий его радостный крик, и все прочее — шумное и ненужное нынче.