Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя все — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.
Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.
Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она еще живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.
Шарафут сидел около мертвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мертвой руке мальчика.
Глава девятнадцатая. МЫ — АБИТУРИЕНТЫ!
У каждого времени года свои собственные призывные голоса. Самый веселый голос, конечно, у весны. Ведь он впервые становится слышен после тихих зимних месяцев, когда нам уже чуть прискучила тишина: уже давно из-за двойных рам не было слышно уличных голосов и звуков — не говоря уже о пении птиц! — давно уже по обледенелым мостовым не стучали колеса, и только бесшумно, еле шурша, скользили сани и падал на землю снег.
И вдруг… Вслушайтесь! Вслушайтесь внимательно: весенние голоса возникают задо-о-олго до прихода настоящей весны!
В какое-то удивительное солнечное утро раздается негромкий, но такой веселый голосок: «Да!., да-да!.. да!.. Да-да-да!..» Это воркует капель — милая, застенчивая капель вежливо и деликатно напоминает вам о том, что зима на исходе.
Дальше звучит уже целый хор: в пение капели вступают голоса луж и канавок. С каждым днем их становится все больше.
Они уже не смотрят остановившимся взглядом, как кукольные глаза, — они текут, льются. Иногда под вечер их прихватывает морозцем! — они останавливаются, но ненадолго: утром солнце снова освобождает их, и они продолжают свой победный путь.
Негромкими звоночками ручьи объявляют всему свету об открытии ребячьей навигации. На этот зов отовсюду спешат мальчишки — реже девчонки — с бумажными корабликами а то и просто с пустыми коробками из-под папирос: это, как всем известно, отличные быстроходные катера, в особенности если их еще подстегивать прутиками.
А как весело стучат ноги там, где из-под ледяной корки успели обнажиться доски и плиты тротуаров! Это уже не зимнеосеннее старческое покашливание и сморкание простуженных калош, это приплясывающий дробный перестук подошв и каблуков. И в этом — снова голос весны! Ее самой еще нет, но она приближается и аукается с нами разными голосами — далекими и близкими…
Если вдуматься, то голос весны — тогда еще очень-очень далекой — мы восприняли осенью, в самом начале учебного года, когда узнали, что мы абитуриенты!
Впервые услыхали мы это слово от Лапши. Когда осенью началось ученье в седьмом — последнем! — классе, Лапша, конечно, сказал нам речь.
Начал он, как всегда:
— Уважаемые госпожи! Поздравляю вас с переходом в последний класс… — Вот тут Лапша и ввернул непонятное новое слово: — В этом учебном году вы уже — не просто воспитанницы старших классов. Вы абитуриенты!..
Дальше Лапша объяснил нам значение этого незнакомого слова. И, хотя говорил он, по своему обыкновению, тягуче и нудно, мы слушали его с интересом.
Оказалось, «абитуриент» означает «уходящий», «стоящий у выхода» — так сказать, у порога, готовый перешагнуть через этот порог, чтобы уйти.
— Окончится этот учебный год, — тянул Лапша, — вы перешагнете через порог. И для вас начнется неведомая, новая жизнь…
Дальше шли, как полагается, пожелания, предостережения и прочая, и прочая, и прочая, как пишут цари в своих манифестах.
Дальше мы, как водится, благодарно макали свечкой и благовоспитанно зудели «бзум-бзум-бзум». Ну, словом, все было так, как принято в лучшем обществе.
Но слово «абитуриенты» было произнесено, и мы его запомнили. Мы абитуриенты! Мы приближаемся к окончанию нашего учения. Мы стоим у порога, около двери, — и она вот-вот распахнется перед нами.
Правда, тогда, осенью, это было не очень «вот-вот»…
Нам предстояло еще восемь-девять месяцев ученья и выпускных экзаменов. Но сейчас, ранней весной, мы уже близки к осуществлению этой радостной мечты. Мы словно чувствуем уже в руке металлический холодок: это ручка той двери, которая должна раскрыться; нам слышится характерный звук: так впервые после долгой зимы отпирается дверь нежилой дачи; так, с легким прищелком, вырывается пробка из бутылки с лимонадом. Мы перешагнем через порог — прямо в жизнь!
Робкий голос в душе напоминает: «Еще какая она окажется, эта жизнь! Неизвестно…» Когда моешь уши, вода шлепает, журчит и переливается в ушах, звеня разными словами, — Юзефа уверяет, что это примета. Я суеверно прислушиваюсь к голосу воды. Иногда вода гремит: «Ура! Ура!» А в другие дни она посвистывает: «Неизвессс… Неизвессс…» Но чаще всего торжественно предсказывает: «Прекр-р-расно, прекрасно!» Наверное, это — самое правильное предсказание. Конечно, жизнь будет замечательная, иначе какой же в ней смысл? Нет, давайте: весна так уж весна! Она идет, она уже близко, и, конечно, она чудесная! И кому она нужна, если она не самая прекрасная из всех самых прекрасных весен!
Сегодня учитель немецкого языка Петр Александрович Изенфлям (кстати, один из лучших наших преподавателей) задает нам написать тут же, на уроке, классную работу: пересказ «своими словами» маленькой басенки из хрестоматии. Для многих учениц это — трудное дело: где их возьмешь, эти «свои слова», на чужом, немецком языке? Помочь подругам в этом тоже нелегко. Это ведь не диктовка, которую можно дать списать хотя бы слово в слово. Значит, остается одно: я пишу для двух своих соседок Зины Кричинской и Сони Павлихиной два разных пересказа, не похожих один на другой. Да еще эти пересказы должны быть очень простенькие, даже наивные, чтобы учителю не показалось подозрительно, почему это две девочки, очень слабо знающие немецкий язык, вдруг написали свободно и «затейливо».
Когда я осторожно подсовываю Зине Кричинской написанный для нее пересказ, я вдруг замечаю — без всякого удовольствия или радости, — что наша классная дама Елизавета Григорьевна Борейша (кратко «Мопся») это видит. Честное слово, видит! На секунду замираю в неприятном ожидании — сейчас Мопся нагрянет в ярости на меня и на Зину. Полетят с нас перья!.. Но Мопся отворачивает голову, как сытая кошка, и смотрит в другую сторону, словно она ничего преступного у нас и не заметила.
А ведь и я, и Зина видели, что Мопся только не захотела видеть. И это — как хотите — тоже голос весны. Конечно, это не означает, будто в Мопсиной душе зацветают фиалки. Но мы подплываем к выпускным экзаменам. Зачем Мопсе поднимать шум перед самым выпуском? Все равно сейчас уже поздно воспитывать и учить нас. Чему мы за семь лет не успели научиться, тому уже не научимся в последние один-два месяца. И Мопся — это, говорят, бывает с синявками — по мере приближения выпуска превращается из блюстительницы порядка почти в сообщницу нашу.
Наш седьмой класс очень большой, в полном смысле слова двойной класс: в нем слились воедино два отделения — первое и второе. До этого года оба отделения жили каждое своей обособленной, самостоятельной жизнью, имели каждое своих учителей (иногда разных) и своих классных дам. В последнем классе оба отделения слились в один класс, и классная дама у нас Мопся, которая до сих пор, начиная с первого класса, бессменно была классной дамой первого отделения. Ученицы бывшего первого отделения относятся к Мопсе хорошо, даже любят ее, поэтому и мы, ученицы бывшего второго отделения, принимаем ее без враждебности. Мопся как Мопся. Не злая, не придира, не имеет особенно наилюбимо-любимых любимиц. Мопся — человек, а не машина: не может она любить всех учениц своего класса одинаково. Мы понимаем и то, что тридцать учениц из бывшего первого отделения ей ближе, чем мы, тридцать остальных, из второго. Ведь она ведет их уже седьмой год, а с пансионерками она еще и живет под одной крышей. Но она и к нам относится, в общем, доброжелательно и справедливо. Ну и отлично! Многие классные дамы гораздо хуже, чем Мопся. А лучше Мопси кто? Лучше была наша милая Гренадина, но с ней сбылось пророчество Мели Норейко: «Съедят ее, бедную, помяните мое слово, съедят!» Не знаю, съели или нет, но ее перевели в женскую гимназию в Гродно. Мы провожали ее на вокзале с цветами. Она плакала, мы плакали. Она обещала нам писать, но не написала ни разу.