Я ворвался в комнату без стука и в изумлении застыл на пороге: Розенталь все так же сидел на кровати, но теперь у него в руках был какой-то странный предмет, который он тщательно чистил тонкой кисточкой. Вокруг, на кровати, были аккуратно разложены большие серые куски металла. Он удивленно поднял голову, но не успел заговорить, потому что я тоже застыл в изумлении:
— Что это, господин Розенталь? Что это у вас в руках?
— Это? Ах, это! Это мой револьвер. Мой старый служебный револьвер времен Первой мировой войны.
Он усмехнулся и снова принялся работать кисточкой.
— А… а… зачем вам револьвер? — спросил я, жутко испугавшись и заикаясь от испуга.
Он посмотрел на меня и снова улыбнулся:
— Ну как же! Разве ты не понял, о чем говорил этот Шварц?
Я отрицательно покачал головой.
Розенталь тоже покачал головой. Лицо его было печальным и усталым. Потом он поднял металлический предмет, который держал в руках, внимательно осмотрел его против света лампы, опустил и сказал:
— Шварцу все еще кажется, что он в Германии тысяча девятьсот двадцатого года. Это, конечно, глупость. Но поскольку он грубо оскорбил меня, назвав сначала вором, а потом трусом, у меня нет иного выхода, кроме как поступить по тем правилам чести, которые он упомянул в нашем разговоре и которые были приняты в Гейдельберге в те давние времена. Хотя лично мне все это представляется в высшей степени нелепым и идиотским!
Он даже слегка застонал от возмущения глупостью Шварца.
— О чем вы говорите, господин Розенталь? — тихо спросил я, уже смутно догадываясь, что он ответит.
Он удивленно посмотрел на меня:
— Как же ты не понял? Господин Шварц вызвал меня на дуэль, вот и все. Мы стреляемся завтра, в четыре часа дня, в саду около кибуца Рамат-Рахель. Как бы безумно глупо и безумно нелепо это ни звучало, у меня не было иного выхода, кроме как принять его вызов.
По-прежнему сжимая в руке револьвер, он откинулся на кровати, бросил на меня странный, словно извиняющийся взгляд и медленно развел руки в жесте беспомощного отчаяния.
Глава пятая
ВРЕМЕНА МЕНЯЮТСЯ
В эту ночь я почти не спал.
Сначала я поссорился с родителями из-за того, что вернулся домой в девять вечера вместо семи. То есть это я сказал, что в девять вечера, они настаивали, что это девять ночи. Началось с такой вот ерунды, а кончилось настоящей большой ссорой. Мама заявила, что отныне она не разрешит мне больше встречаться с Розенталем и прямо с завтрашнего дня начнет широкую воспитательную кампанию, с тем чтобы «подтянуть» мои «гайки», которые разболтались из-за того, что я «слишком долго вращаюсь в неподходящем обществе». Отец, со своей стороны, ограничился несколькими общими замечаниями, по ходу которых разъяснил, что, во-первых, очень ценит, что у меня есть собственный внутренний мир, а во-вторых, доволен, что у меня есть интересные занятия, от которых я способен получать удовольствие. Однако и он считает, что я немного перебрал, так упорно отгораживаясь от окружающего мира, и хотя человеку в этом вездесущем и всепроникающем окружающем мире безусловно нужны сила воли и характер, чтобы охранять от внешних посягательств свою личную жизнь, но, по его мнению, я все-таки должен проявить и другого рода мужество и завести наконец дружбу со своими сверстниками и одноклассниками.
Все это меня ужасно разозлило, потому что они говорили со мной так, будто я всячески избегаю дружбы со сверстниками. Можно подумать, что у меня вообще нет и никогда не было друзей. Я так разозлился, что тут же предъявил им список всех своих товарищей. Я надеялся, что на этом наш давний спор завершится. Но мама в ответ заявила, что одно имя еще не составляет список. Тем более что это имя мальчика, который уже полгода как переехал в Хайфу, а мое с ним общение сводится всего лишь к письмам, причем, если ей будет позволено добавить, очень странным письмам. Не то чтобы она, упаси Боже, читала эти письма, но она видит мою реакцию, когда я их читаю.
Я сказал, что письма Элиши вовсе не странные. Они просто очень смешные. Потому что у Элиши есть такие идеи, которых нет ни у кого другого. И он к тому же умеет выразить их так, что, когда читаешь, невозможно удержаться от смеха. Еще я сказал, что, когда Элиша станет старше и у него хватит смелости показать свои наброски и рассказы другим людям, а не только мне, он станет знаменитым и они еще будут гордиться тем, что их сын был с ним знаком.
Отец, который готовил кофе в кухне, крикнул, что хорошо бы они с мамой смогли еще раньше немного погордиться собственным сыном.
Такие разговоры всегда действовали мне на нервы. Поэтому я тут же встал из-за стола и, не говоря ни слова, пошел в свою комнату. Злиться лучше всего в одиночестве. Я достал из клетки своего любимого зайца Багза, почесал его так, как ему нравится, и выговорил в его длинные уши все, что было у меня на душе и что я не стану здесь вам повторять. А Багз, я знаю, никому ничего не расскажет.
Тут я хочу сделать маленькое отступление. Мне хочется немного позлорадствовать. Элише сегодня двадцать восемь лет, как и мне, и он действительно стал писателем. Моя мама, которая интересуется литературой, часто говорит, что у Элиши «есть будущее» и что когда-нибудь «мы еще будем гордиться знакомством с ним». Я, конечно, не напоминаю ей ее прежние слова, но в душе не могу удержаться от ехидства: «А что я вам говорил?»
Ну вот, я отвел душу, и хватит уже об Элише и о моей ссоре с родителями. Пора возвращаться к Розенталю. Я сидел в темноте на своей кровати, гладил Багза, чистый белый мех которого слегка потрескивал электричеством от моих поглаживаний, и перебирал в памяти все, что произошло этим вечером. Значит, так: с одной стороны, Шварц вызвал Розенталя на дуэль, поскольку был уверен, что Розенталь украл у него рисунок Эдит. Розенталь, конечно, никакого рисунка у него не крал, но раз Шварц сначала обозвал его в письме «бесстыжим ворюгой», а потом, в разговоре, намекнул, что он трус, уклоняться от дуэли было уже невозможно. С другой стороны, Розенталь сам сказал мне, что стыдится своего согласия.
— Этот напыщенный и нелепый девиз: «Честь против смерти», — сказал он, — был хорош в начале века, лет этак пятьдесят — шестьдесят тому назад. Мир был тогда куда более достойным — правда, излишне сентиментальным, как на мои вкус, но в нем безусловно имелось место для таких слов, как «честь» и «гордость», чего никак нельзя сказать о мире сегодняшнем. Если бы Шварц обозвал меня вором и трусом в нашей с ним юности, я бы и минуты не колебался — в тот же вечер послал бы ему одного из своих друзей, чтобы сообщить, что брошенное им оскорбление смоет только кровь обидчика.
— И что потом? — спросил я.
— Потом, — сказал Розенталь, слегка откинувшись на стуле, — потом мой посланник подождал бы, пока Шварц письменно подтвердит, что он принимает мой вызов. Шварц мог бы, конечно, извиниться, и тогда мы бы не стрелялись. Но в таком случае все узнали бы, что он трус, а в те годы никто не согласился бы называться трусом. Не то что сегодня, когда трусость иногда объявляется чуть ли не героизмом.
— А я всегда думал, что у нас, у евреев, дуэли не приняты, — сказал я.
— Что ты знаешь! — засмеялся Розенталь. — Вот посмотри. Был такой момент, когда у нас в университете немецкие студенты из антисемитов пытались помешать еврейским студентам участвовать в дуэлях. Они этим хотели нас унизить. И тогда мы в Гейдельберге. организовали союз еврейских дуэлянтов и доказали этим антисемитам, что мы и в дуэлях ничем не хуже других. Я сам участвовал в четырех поединках. К счастью, ни в кого не попал и сам не был ранен.
— А как это происходит, такая дуэль? — спросил я, притворяясь, будто не знаю. Я, конечно, читал о поединках, но мне хотелось отвлечь Розенталя, чтобы он меньше думал о разговоре со Шварцем.
— О, тут есть твердо установленные правила, — оживился он. — Вообще, все это — своего рода церемония. Противникам положено прибыть на место встречи в сопровождении близких друзей, своих секундантов, которые следят за выполнением всех правил дуэльного кодекса. Потом все выпивают по рюмке, иногда даже немного перекусывают, а затем противники пожимают друг другу руки, и тот, кого они выбрали судьей, проверяет их оружие — исправно ли оно и правильно ли заряжено. Если все в порядке, он подает сигнал, дуэлянты становятся спиной друг к другу, расходятся на пять шагов в каждую сторону, поворачиваются, целятся друг в друга и по взмаху судьи стреляют.
— Стреляют? Настоящими пулями? — спросил я неожиданно сорвавшимся голосом.
Розенталь увидел, что я потрясен. Он грустно улыбнулся:
— Да-да, друг Давид. Стреляют. Самыми настоящими пулями. И зачастую погибают. Видишь ли, в те времена человеческая жизнь ценилась меньше чести. Чаще всего на дуэлях погибал или бывал ранен кто-то один из противников, но бывало и так, что погибали оба. И все из-за какой-нибудь пустяшной, мелкой обиды, а то даже только из-за подозрения в обиде. Вот так, представь себе…