Петька потрясен и не знает, что отвечать. А Король добавляет:
– Он знаешь как спрашивает? У-у! И чем парень лучше, тем с него больше спрос. Вот как у них заведено.
Я слушаю и думаю – да, это как раз и есть то, что Антон Семенович называл главным в педагогической работе: как можно больше уважения к человеку, как можно больше требования к нему! Разве станешь требовать с того, кого не уважаешь?
И еще я думаю: я мало знал Плетнева. Знал отраженно, по рассказам Короля и Разумова. Год назад я не успел ни разглядеть, ни понять его. А сейчас вижу: недаром дружкам так не хватало его. Хороший парень. И с головой.
Рассказ Плетнева напомнил мне еще один случай – случай из моего прошлого. Это было в 1922 году, весной. Нам, самым старшим в колонии – Буруну, Вершневу, Задорову, Белухину и мне, – предстояло приняться за ученье: мы должны были готовиться к поступлению на рабфак. Кончалась большая полоса моей жизни. Прошедшее с огромной силой нахлынуло на меня – снова я видел себя и пастушонком и батраком, который за девять копеек в день работал с рассвета до темна… видел себя поводырем слепого и в цыганском таборе… Беспризорность, бездомность, голод, холод… А потом – встреча с Антоном Семеновичем, колония – и вот я готовлюсь на рабфак!
Как шальной, ходил я по колонии, не зная, куда себя девать и чем заняться. Наконец надумал:
– Антон Семенович, отпустите меня домой! Я пять лет дома не был.
– Мать вспомнил?
– С чего вы взяли? Я просто так…
– Просто так… ну-ну… Дома побывать надо, согласен. Сегодня же и поговорим на совете командиров – без этого нельзя. – И уже вдогонку мне добавил: – А хорошего стесняться нечего. Хочешь с матерью повидаться – так и скажи.
Да, пять лет я с нею не видался. Первые три года сам про себя знал, что я парень пропащий, не хотелось глаза домой казать. А как попал в колонию, все дожидался, пока уж совсем человеком стану, чтоб матери свидание со мной было ее горе и слезы, а и впрямь радость.
…В тот же день совет командиров дал мне такое удостоверение:
«Дано настоящее Семену Карабанову, колонисту колонии имени М. Горького, в том, что на основании решения совета командиров ему предоставлен отпуск в Чутозский район, село Сторожевое, с понедельника 22 мая 1922 года по субботу 27 мая 1922 года, до 12 часов дня.
Заведующий колонией А. Макаренко.
Секретарь совета командиров Н. Вершнев».
Я и не заметил, как прошагал тридцать верст, и вот родное село. Вот мост, вот церковь – все такое же, как было, только меньше. Или это я вырос? Был уже вечер, народ возвращался с поля, меня оглядывали, а я не шел – бежал: скорее домой! Женщина у колодца сказала:
– Никак, карабановский меньшой?
И другая ответила:
– Так он же пропал!
Вот и наша хата. Кто это на пороге? Мама! Может, она ждала меня здесь все эти пять лет? Она протягивает руки и плачет. Почему плачет – ведь я здесь, жив и здоров…
Из одних объятий я попадаю в другие – вот отец, брат. Почему столько народу в хате? О, я приехал вовремя: через несколько дней брат женится, и у нас с утра до вечера шьют, пекут, готовятся. Веселая суматоха, сутолока, у всех хлопот по горло – такое бывает только перед свадьбой. Я тоже с головой ушел в эти дела и только старался быть поближе к матери, да и она меня не отпускала, все подзывала к себе то за одним, то за другим.
А дни точно под гору неслись, не успеешь оглянуться – уже вечер. Дома было полно перемен. Я не успевал смотреть, слушать. Все крестьяне получили помещичью землю. У отца тоже стало пять десятин, а прежде не было ни клочка. Еще дали корову, коня. Конь был хороший, крепкий, гнедой, с белой отметиной на лбу. В селе нашем открылись клуб, читальня, молодежь готовила спектакль. Все это было так не похоже на наше старое Сторожевое!.. И вот в ночь на субботу я вдруг спохватился: да ведь завтра в двенадцать я уже должен быть в колонии! Я соскочил с телеги с сеном (я спал на ней) и бросился в хату. Отец и брат уже спали, мать стояла у печи ко мне спиной.
– Мама! Завтра рано утром я ухожу!
Она обернулась, словно ее ударили:
– Куда? Бог с тобой!
Поднял голову с подушки отец, проснулся брат. Я объяснил, что должен идти.
– Да что ты, Семен! – твердила мама. – В воскресенье родного брата свадьба, а ты в субботу уйдешь? Опомнись!
Брат тоже уговаривал меня остаться. И только отец сказал:
– Ну что ж… Иди, выспись: путь далекий. Раз нельзя, значит, нельзя.
На рассвете я вскочил, собрался. Мать плача подала мне узелок с гостинцами, отец протянул кисет с табаком – подарок Антону Семеновичу. Обнял я своих – и пошел, услышав напоследок безнадежное: «А может, останешься?»
В начале двенадцатого я не вошел – влетел в колонию и тотчас помчался в кабинет Антона Семеновича. Он встал, и мы обнялись, словно год были в разлуке.
– Ну, садись, рассказывай. Как дома? Как на селе?
– Вот, держите: отцов подарок, самосад… А меня всё не отпускали, уговаривали, чтоб остался.
– Хлебопашествовать? Или женить хотели?
– Угадали, да не совсем. Брат женится, завтра свадьба.
– Брат? Так… А ты, значит, не остался?
– Да как же я мог?
Тут в дверь заглянул Вершнев:
– Можно, Антон Семенович? Здорово, Семен! Давай удостоверение, а то как запишу опоздание…
– Ну-ка, Николай, собери совет командиров! – сказал ему Антон Семенович.
Через три минуты все командиры собрались в кабинете.
– Вы простите, что оторвал вас от дела, – сказал Антон Семенович, – но мое дело не терпит: прошу продлить Семену отпуск до понедельника. Завтра у него брат женится.
Я остолбенел:
– Да что вы, Антон Семенович? И без меня обойдутся…
– Ну-ну! Брось дурака валять! Ведь самому хочется? – загудели все.
– Тише! – сказал Антон Семенович. – Я прошу об этом не ради тебя, Семен, а ради матери. Каково ей было отпустить тебя перед таким днем?
– Предлагаю: Семену в обязательном порядке возвратиться в отпуск! – заявил Вершнев.
– И еще кого-нибудь со мной! – попросил я.
И снова было написано отпускное свидетельство – на этот раз мне и Буруну. Мы тотчас собрались и зашагали. Я и думать забыл, что нынче уже проделал этот путь от Сторожевого до колонии. Но не прошли и версты, как за спиной послышался топот. Смотри-ка! Да это наш фаэтон!
Лошадь поравнялась с нами, и знакомый голос окликнул:
– Садитесь! Ты, Бурун, ко мне, а Семен на козлы. Решил и я погулять на свадьбе.
– Вы, Антон Семенович? К нам? В Сторожевое?!!
– А что ж такого? Сами веселитесь, а мне нельзя? Или жалко чарки вина?
Вместо ответа я втолкнул Буруна в фаэтон, вскочил на козлы и завертел концом вожжей над лошадиной спиной. Никогда еще наша Мэри не развивала такой скорости! Я знал, знал, зачем он поехал: чтоб мне не шагать второй раз за день добрых тридцать верст. Я знал, знал, зачем он поехал: это подарок мне и моим – чтоб наш праздник был еще лучше, еще веселее! Он всегда все понимал, и сейчас, двенадцать лет спустя, он понимает, как мне важно увидеть его, как важно, чтобы он приехал сюда и сам все увидел!
Если человек бежит во весь дух и его вдруг резко остановить на бегу, у него может разорваться сердце. Наша жизнь летом 1934 года напоминала счастливый, в полную силу бег, нетерпеливое и неудержимое стремление вперед. И я не знаю, как мне перейти к тому, что внезапно остановило меня на всем ходу, вырвало из этого стремительного и радостного движения и едва не разбило мою жизнь.
Стоял июнь, и мы вместе с ленинградскими друзьями готовились к походу в Петергоф. Поход был рассчитан на три дня.
– Ну, это тебе, конечно, не Крым, не Кавказ, конечно, – философствовал Король, – однако ничего. Начнем с Петергофа, а будущим летом, глядишь, и в Крым двинем.
К своему скромному походу мы готовились так, как будто на край света собирались. Военная игра прошлым летом познакомила нас с картой, с топографическими знаками, немного с азбукой Морзе (наперекор протестам Екатерины Ивановны). И сейчас чертили большую сводную карту, и у каждого отряда была своя. К нам чуть ли не каждый день приезжали из Ленинграда, и мы часто посылали туда своих гонцов. Было что-то вроде праздничной, предсвадебной сутолоки, как тогда в Сторожевом: у каждого было дело – и это дело казалось ему самым важным. Все минутами пугались: а вдруг не успеем всё сделать! И каждый был уверен: подготовимся – лучше не бывает!
Поход был назначен на 15 июня, а 14-го из Ленинграда прислали новичка. Он стоял передо мной – приземистый, нескладный, с непропорционально маленькой и какой-то угловатой головой; затылок словно стесан, лоб низкий, покатый, глаза глубоко запрятаны под выступающими надбровными дугами. Лицо у него было серое, без красок: губы, щеки, лоб – все одинаково серое, тусклое. Я смотрел на странного серолицего парня и с досадой спрашивал себя: почему, когда здесь находился дом для трудных детей, педологи направляли сюда самых обыкновенных, нормальных ребят, таких, как Жуков, Стекловы, Король, Разумов… А теперь, когда уж ни у кого язык не повернется назвать моих ребят трудными, педологи присылают мне новичка, о котором я сразу могу сказать: он и в самом деле ненормален, болен, на его лице – печать душевной болезни, печать идиотизма. Что он будет делать у нас, среди здоровых детей?