— Вот это и хорошо.
— Ну как же положить туда литературу, чтоб никто не видел? И как взять ее снова?
— Так мой же собственный кабинет — под лестницей! Я ведь не только старший дворник — я швейцар. Господин Персиц очень экономный человек. Я там, под лестницей, полный хозяин и днем и ночью.
— Ну, значит решено. Сегодня попозже все, что можно, переправим к тебе. Молодец, Русень! Я всегда говорил, что у тебя министерская голова.
— А я никогда и не отказывался! — засмеялся наконец и сам Русень. — Может, меня еще и назначат министром. Дай только срок.
…В одиннадцатом часу вечера Гриша позвонил у парадного входа в дом Персица. Дверь, освещенная электрическим фонарем, разукрашенная всякими резными завитушками, сразу же отворилась, и Русень почтительно принял из рук Гриши его потертое пальто, фуражку и большой, тяжелый с виду пакет, завернутый в бумагу.
— Пожалуйте наверх, — сказал он с поклоном.
Гриша поднялся на второй этаж, сказал нарядной горничной с кружевной наколкой на голове:
— Я к Самуилу.
И стал ждать в комнате, где стояли кресла с гнутыми золочеными ножками, а по стенам висели портреты дам и бородатых людей в длинных сюртуках.
Вышел Самуил Персиц, не скрывая своего удивления:
— Какими судьбами?
— Шел мимо.
Удивление на лице Персица было все-таки чрезмерным и не очень-то доброжелательным.
Гриша сказал:
— Я сейчас интересуюсь поэзией.
— Поэзией? — Удивление Самуила приобрело более благожелательный оттенок.
— Да. Я слыхал, ты пишешь стихи.
Самуила Персица как будто подменили.
Он забегал по комнате, нервно посмеиваясь, потирая руки.
— Ты тоже слыхал обо мне? Знаешь, на меня уже эпиграмму сочинили!
— Да?
— Послушай:
О Персиц, ярый сочинитель,
О гениальнейший поэт!
Душою — Феба ты служитель,
А телом — отставной корнет.
Меня уже знают! — проговорил Персиц самодовольно.
— А почему «корнет»? — спросил Гриша.
— Ну это, конечно, для рифмы. Но эпиграмма неплохая — и я бы подписался под такой. Знаешь, я пишу эпиграммы, сонеты, баллады… Да! И баллады — это новый для меня жанр.
Пометавшись по комнате, видимо очень взволнованный, он принялся глуховатым голосом, подвывая, читать свои стихи.
Там действительно были и Феб и его служитель — поэт, были всякие эльфы и ундины.
— Теперь я прочту тебе последнее свое произведение — балладу!
Гриша не знал, как ему наконец уйти отсюда. Персиц все читал, читал — неутомимо…
Прошло немало времени — Русень уже проверил, конечно, не было ль за пакетом слежки на улице.
Под монотонное завывание Персица Грише захотелось спать, и он встал:
— Я еще зайду к тебе.
— И я к тебе. И я! — вскричал благодарный Персиц. — Знаешь, как приятно встретить понимающего поэзию человека… Как ты нашел мои стихи?
— Очень. Очень!
Гриша вспомнил слово, которым, бывало, поощрял его самого Оттомар Редаль.
Ян и Гриша мальчишками — это ж было целых три года тому назад — показывали дяде Оту свои щуплые мускулы: «Ну как?» И дядя От говорил: «Очень, очень!» Что «очень» — неизвестно. Но все-таки это походило — хотя и с натяжкой — на похвалу.
— Очень. Очень! — сказал Гриша и не выдержал — засмеялся.
Внизу Русень прошептал, подавая ему пальто:
— Все в порядке.
И Гриша вышел на улицу.
Накрапывал в темноте непрошеный дождик, журчал в водосточных трубах, — конец зиме, конец зиме!
В городе все чаще стали говорить о забастовках. Рассказывали об арестах на заводе «Феникс» в Риге, о волнениях в Питере, о том, что на юге расстреляли шестнадцать матросов.
И еще глухой, не всем понятный, но нарастающий грозный гул донесся из далекой Сибири.
…Шесть тысяч рабочих на Ленских приисках поднялись против нечеловеческих условий, в которых приходилось им работать.
Шесть тысяч человек забастовали.
Безоружную, мирную толпу бастующих рабочих в упор расстреляли жандармы. Имя их начальника, ротмистра Терещенко, получило позорную известность на всю Россию. О нем писали в газетах, даже в такой, как «Речь»: ее хозяева, боящиеся народа, вопили о бунте, «о стихийном бунте». Черносотенные листки утверждали, что рабочие шли к начальству с палками и камнями, а это — грозное оружие в руках многотысячной толпы!
Но правду скрыть было уже нельзя.
Появились показания очевидцев: «Рабочие шли в апрельский день с табачными кисетами в руках, а не с палками. В карманах у них были не револьверы, а заявления — об освобождении их арестованных товарищей».
И их встретили пулями.
На запрос в Государственной думе царский министр Макаров, слепо уверенный в безнаказанности — и своей и палача Терещенко, — воскликнул:
— Так было, так будет!
Ночью Оттомар Редаль читал вполголоса… Но слышно было каждое слово:
— «В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Одессе и Харькове, в Баку и Николаеве — везде, во всех концах России, подымают голову рабочие в защиту своих загубленных на Лене товарищей.
Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил!…»
Гриша слушал как будто сдержанные, но полные скрытого огненного накала слова. И далекий грозный гул становился для него яснее, ближе…
Дочитав, Оттомар Редаль бережно сложил газету с крупным заголовком «Звезда» и сказал:
— Ну что ж, товарищи, времени у нас остается немного…
— Десять дней, — откликнулся Никонов.
— Меньше. Десять — это до Первого мая. А нужно еще переписать, тиснуть на камне и заранее доставить железнодорожникам, на завод, в мастерские. И в гарнизон. Да, на этот раз — и в гарнизон!
— Значит, садись, Грегор, за работу, — сказал Русень.
Да, теперь уже это была Гришина обязанность, которой он гордился: переписывать листовки клейкими чернилами особого состава.
Все-таки у него почерк был лучше, чем у Русеня или у Редаля с Никоновым.
Иногда текст приходилось писать прямыми печатными буквами — это когда листовки шли в деревню или к солдатам.
…Он писал старательно, от излишних усилий некоторые буквы выходили кривоватыми, и Гришу бросало в жар.
Трудно было писать еще и оттого, что все время близко подходил Редаль, заглядывал в листовку и хвалил:
— Лаби. — Одно место он отметил и велел: — Это напиши крупно!
Гриша вывел тщательно, большими печатными буквами:
ЛЕНСКИЕ ВЫСТРЕЛЫ РАЗБИЛИ ЛЕД МОЛЧАНИЯ,
И — ТРОНУЛАСЬ РЕКА НАРОДНОГО ДВИЖЕНИЯ.
ТРОНУЛАСЬ!…
Редаль раздельно повторил эти слова вслух.
Тихий обычно Русень вскочил и воскликнул:
— Теперь не остановишь ее!
Когда листовка была переписана и размножена на литографском камне, дядя От велел Грише:
— Отнесешь сегодня в восемь часов вечера к реке Даугаве. Знаешь то место — у поворота дамбы, где растет такое старое дерево, верба… она согнулась над водой, — видел ее, наверное, не раз?
— Конечно!
— Ну вот, ровно в восемь ты придешь туда. Тебя будут ждать. Ты скажешь: «Тетя Оля уже выздоровела». И если тебе ответят: «Очень радый. А как поживает Петр Иванович?» — тогда отдашь вот это. — И Оттомар Редаль протянул Грише объемистую папку, аккуратно завернутую в газетную бумагу и перевязанную бечевкой.
Гриша, принимая листовки, опустил глаза, чтоб не так было видно, как гордится он этим поручением.
Еще раньше Редаль объяснил ему:
— Это листовки к солдатам. Передать литературу рабочим — для нас знакомый, испытанный путь. А с солдатами иметь дело куда трудней! Теперь нам удалось наладить связь с гарнизоном. Конечно, такая листовка — только капля. Но капля долбит камень! И наступит день, когда солдаты повернут ружья в другую сторону!
Помолчав, он спросил:
— Понял теперь, мальчик, что это очень серьезно?
— Понял, — коротко ответил Гриша. Щеки у него горели от волнения.
— Поглядывай по сторонам, нет ли кого подозрительного поблизости. Когда передашь листовки нашему человеку, вы вдвоем пройдитесь немножко по берегу и распрощайтесь у железнодорожного моста. Ты вернешься в город один.
— Понятно.
Ровно в восемь часов вечера Гриша подходил к старой вербе.
К той самой вербе, на которую пять лет тому назад взбирался в весенний день Петр Дерябин и ободрал себе ладонь.
А вот и камень-валун, с его верхушки слетела тогда изумрудная муха…
Гриша подошел ближе.
— Но что это?
На изогнутом стволе сидела девушка, спиной к Грише, и задумчиво глядела вдаль.