…Затемно позвонил он у знакомого, украшенного лепными гирляндами подъезда, и так же, как в прошлый раз, ему отворил смирный на вид, тихий Русень.
Гриша прошептал:
— Мне надо с вами поговорить.
Русень зорко глянул вверх — хорошо освещенная лестница была безлюдной, — сказал:
— Сейчас!
И вышел на улицу.
Через минуту он вернулся и позвал:
— Айна! Айна!
Снизу, по лесенке, которая, должно быть, вела в полуподвал, поднялась пожилая женщина с широким приветливым лицом. Она ласково кивнула Грише, а Русень велел ей по-латышски:
— Айна, побудь здесь у двери вместо меня.
С той же доброй улыбкой женщина остановилась у перил лестницы, а Русень с Гришей спустились по узким ступенькам вниз, повернули направо и через крошечную дверь, согнувшись, проникли в «кабинет» швейцара. Свежевыбеленный низ парадной лестницы служил здесь потолком. В каморке была образцовая чистота. Над накрытой белоснежным покрывалом кроватью темнел большой венок из прошлогодних дубовых листьев, он казался выкованным из легкой бронзы. Лампочка яркого накала — редкость в уездном городе (электричество было только в немногих домах) — висела на длинном шнуре…
— Быстренько! — сказал Русечь.
Гриша торопливо рассказал о том, как после ареста Редаля его вызвали в участок и заставили написать показания.
Про арест Оттомара Русеню было уже известно.
О показаниях Гриши он сказал:
— Правильно. Все правильно.
— А то, что моя подпись осталась у жандармов, ничего?
— Ничего. Надо разбираться, под чем стоит подпись. Тебя и еще раз могут вызвать. Скажут: «Мало написал». Тогда еще прибавь в таком же роде: как тебе Редаль приказывал картошку чистить, куда ты за дровами ходил… Только вот что: не дразни гусей. По твоим словам я вижу: ты все-таки раздразнил этого голубого гусака. А зачем? Нам это ни к чему. Я б лучше прикинулся простачком. Но тебе советовать не стану — может, у тебя и не выйдет, ты еще очень молодой и сердитый. Но я знаю — ты ничего лишнего не скажешь и не напишешь… мне Редаль не раз про тебя говорил. Теперь слушай: ты ни к кому из наших не заходи. И здесь больше не показывайся; за квартирой Редаля, конечно, следят. Удивительно еще, как ты сюда шпика за собой не привел.
— Я пришел не из дому, с Даугавы.
— Значит, сообразил. Хорошо! Теперь еще одно: кто тебе будет варить обед дома?
— Ну, пустяки какие, дядя Русень!
— Почему бы и о пустяках не подумать? Обо всем надо думать, о мелочах тоже.
— А я не хочу.
— Слишком молод и сердит. К тебе зайдет старушка, она для тебя сделает все, что надо по хозяйству. Она там живет у вас на дворе, ты ее знаешь, наверное: тетушка Ритта…
Никакой тетушки Ритты Гриша не знал и ни про нее, ни про обеды думать не хотел. Он перебил Русеня:
— Знаете вы Талановых?
— Я знаю Таланова, токаря по металлу. Он сейчас в Риге.
— А дочку его?
— Видал, кажется. Я знаю, о чем ты хочешь спросить. Вся семья Талановых — люди верные. Но и с ними ты пока не встречайся. Ну, довольно вопросов, тебе надо идти. Погоди тут, я подымусь один. Когда кашляну, выходи и ты.
Оставшись один, Гриша еще раз оглядел чистенькую каморку.
На стене висела полка с книгами, крошечный — с табуретку величиной — стол был накрыт скатертью, вышитой разноцветной шерстью… Все это, конечно, было дело рук Айны, жены Русеня.
Гулкий кашель донесся сверху, и Гриша поспешил выйти, осторожно прикрыв за собою низенькую дверь.
Навстречу ему уже спускалась по ступенькам Айна, сказала по-латышски «весельс» и пожала мимоходом Гришину руку, крепко, по-мужски, и он почувствовал, какая у нее жесткая, шершавая ладонь.
Бывает же так: встретишь человека впервые — сразу же веришь ему.
Вот таким человеком показалась Грише эта простая латышская женщина…
Да и сам Русень такой же.
Вот он стоит на площадке лестницы, поджидая Гришу, раскрыв перед ним широкую парадную дверь, — тихий и смирный с виду швейцар.
Гриша Шумов снова идет один по ночному городу, по черным, скудно освещенным улицам, и упругий ветер порывами веет ему в лицо.
Идет Шумов один в опустевшую после Редалей комнату…
Но разве он одинок?
Друзья Редаля — Никонов, Петерсон и другие, их фамилий Гриша не знал; Сметков-Кудинов с товарищами, такими же самозабвенно смелыми, как и он сам; не пойманный врагами Кейнин со своими братьями, ушедшими из лесов на фабрики и заводы… Сколько их, сынов великой партии, — от Балтийского моря до Кавказа, от рабочего Питера до Туруханской тундры, где люди несгибаемой воли, может быть, в эту ночь готовят свой побег — для новой борьбы!
Гриша вспомнил, как Редаль говорил Никонову: «У нас была «Циня», на Кавказе «Брдзола» — на разных языках, а означают одно: «Борьба». Какая даль нас разделяет, и все же как мы близки! Светлее на душе делается, когда думаешь об этом».
Все жарче разгорается незримая борьба… Сколько времени пройдет? Год… два… пять — и вспыхнет пламя восстания, на этот раз — непобедимое!
Прошло несколько дней.
Григорий Шумов стоял на самом высоком месте дамбы, у поворота, — там, где, защищая город от половодья, насыпь круто подымается вверх.
Отсюда далеко был виден простор реки, сверкающей солнечной рябью. Узкая каемка плоского берега, на ней — старая верба, островерхий камень-валун… Знакомые места!
Но Гриша не смотрел в ту сторону.
Он стоял, повернувшись к городу. Оттуда донеслось многокопытое цоканье подков по булыжникам мостовой.
Знакомым проулком, где среди голых садов белели стены богатых особняков-дач, рысью проскакал отряд конной полиции.
Гриша увидел, как всадники, став по трое в ряд, заняли проходы из проулка к центру города.
А на краю города, среди пустыря, на приземистом здании завода сельскохозяйственных орудий поднялся, огненно вспыхнув на солнце, красный флаг. И тотчас же, как по сигналу, распахнулись широкие заводские ворота; из них, пересекая серебряные нити подъездной узкоколейки, хлынула быстрым ручьем толпа рабочих.
Ручей повернул к городу, и там — у боковой улицы, что вела в центр, — выпрямился, движение его стало ровным и как будто неторопливым.
Видно было с дамбы, как рабочие строились на ходу в ряды.
Впереди несли флаг с надписью. Гриша не успел прочесть слов, видел только цифру «1» и догадался: «1 Мая», «Да здравствует 1 Мая!»
Он поспешно спустился с дамбы, пошел навстречу. Вот и еще одна надпись, ее он прочел уже без труда:
«Мы требуем освободить наших арестованных товарищей!»
Женский голос, сорвавшийся вначале от волнения, окрепнув, высоко взвился над рядами, и сотни других, мужских, бережно подхватили песню:
Вихри враждебные веют над нами…
Гриша уже видел знакомые лица — Петерсона, Никонова, а рядом с ними были незнакомые ему, встреченные впервые, но с этого часа близкие для него — навсегда.
Он ускорил шаг, побежал. Как гулко, с какой силой билось сердце!
Он успел добежать вовремя: у поворота на главную улицу демонстрация замедлила шаг.
А песня крепла, разрасталась:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут…
Уже стали видны высокие каштаны городского сада…
Вдруг грозная и торжественная песня сменилась криками «ура»: из-за ограды сада показалась новая колонна рабочих, на фуражках у них были молоточки — это шли железнодорожники.
— А за ними — товарищи с лесопилки!
Гриша обернулся на знакомый голос, отыскал в рядах Никонова, подошел ближе.
Никонов, не удивившись, посторонился, и Григорий Шумов стал рядом с ним.
Передние ряды колыхнулись, и снова песня взлетела высоко над крышами города, заглушая несущееся ей навстречу зловещее цоканье подков.
Зори над городом
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Варшавский поезд запаздывал по причинам, никому не ведомым. Так уж повелось с самого начала войны — с августа четырнадцатого года.
Вокзал, памятный Григорию Шумову своими всегда полупустыми, гулкими залами и нежилым холодом устланного плитами коридора, теперь был до отказа набит народом.
Плечом к плечу стояли тут рослые лесорубы — латыши, русские, литовцы, — с топорами за поясом, с пилами, бережно укутанными в чисто вымытое тряпье; сидели на корзинках и сундучках женщины — истомленные лица их выражали, казалось, одно только чувство: беспредельное терпение; какие-то молодцы торговой складки — то ли приказчики, то ли купчики — в поддевках тонкого сукна, в картузах с лаковыми козырьками бойко лузгали семечки на глазах у седобородого швейцара; старик, видно, уже притомился воевать за порядок и лишь поглядывал косо, с гневным укором.