— Куда зашвырнуть тебя: за крышу или за околицу? Смех кругом разом замер.
Светлейшая ахнула и, боясь за свои нервы, закрыла глаза рукой. Сынок же ее уцепился за рукав матери и громко разревелся:
— Ай, мама, мама! Он убьет Палашку, убьет!
— Гей, хлопцы! — крикнул тут князь Адам. — Чего зеваете? Отымите его у него!
Михайло уже опомнился.
— Не подходи, братцы! — сурово обратился он к холопьям, которые довольно нерешительно двинулись было к нему. — Натворю бед: ни ему, ни вам несдобровать.
Как пуховую подушку, сгреб он малютку-шута в охапку и подбросил его кверху. Тот очутился на покатой кровле крыльца и с криком ухватился за нее, чтобы не соскользнуть вниз. Придворные за столом свободно вздохнули, а между прислугой послышались легкие смешки. Но маленький княжич с перепугу рыдал еще безутешно, и совсем уже расстроенная княгиня с побелевшими, дрожащими губами, бросила в лицо своему вельможному супругу при всем собрании резкий упрек:
— И вы, князь Адам, молчите? Вы дозволяете какому-то лесному бродяге так обижать ваших приближенных, доводить до горьких слез вашего единого сына — сына князя Адама Вишневецкого? Нет, это слишком… этого я не перенесу!..
Она с шумом поднялась и увлекла за руку в дом плачущею сына. Маленькая дочка-княжна, фрейлины и прислуживавшая детям нянюшка поспешили за нею.
Добродушный князь Адам, на устах которого при благополучном исходе истории с карликом появилась уже прежняя улыбка, не на шутку вспылил от заслуженного укора; он грозно выпрямился и задыхающимся голосом гаркнул хлопцам:
— Убрать его с наших глаз и рассчитать по-казацки!
«Рассчитать по-казацки», как было всем хорошо известно, в том числе и самому Михайле, значило отстегать нагайкой. Прежде, однако, чем хлопцы успели исполнить приказание своего господина, дикарь наш выхватил из-за пояса нож и стал в оборонительное положение.
— Я не дамся живым! Берегись, братцы!
— Ну, что же? Уберете ли вы его? — повторил еще строже Вишневецкий.
— Не трогать его! — раздался тут другой повелительный голос.
Хлопцы раболепно отступили. Перед Михайлой стоял сам царевич Димитрий.
— Тебя пальцем не тронут: мы не позволим, — сказал царевич, с особенным ударением на слове «мы», после чего дружелюбно, но решительно отнесся к князю Адаму. — Из-за чего вам, любезный князь, так горячиться? Чем собственно этот молодец провинился? Тем, что не дал поглумиться над собой дураку? Да по правде сказать, он обошелся с дурнем еще довольно милостиво: напугал и больше ничего.
Михайло, повторяем, был очень молод и легко поддавался первому порыву. Великодушие, с которым царевич в такую решительную минуту принял его под свою защиту, окончательно склонило нашего героя в его пользу, отогнало у него последние сомнения относительно царского происхождения его защитника.
— Отродясь я не был еще бит, и, конечно, не дался бы и теперь, — промолвил он с блещущими глазами. — Но твоего доброго словца, царевич, я вовек не забуду!
Сунув нож опять за пояс, он повернулся к шуту Палашке, который, свесив ноги, все еще сидел на кровле крыльца.
— Что, друже, насиделся? Ну, будет хныкать-то! Прыгай!
Он протянул карлику обе руки. Тот, буравя кулаком в глазу, слезливо отозвался:
— А не замаешь?
— Не замаю. Прыгай, что ли!
Поймав его налету, Михайло бережно поставил его на ноги; затем отдал царевичу еще раз глубокий поклон и повернулся, чтобы удалиться в дом. Но шут Ивашко остановил его.
— Постой, красавчик мой! Не слыхал нешто, что Иван-царевич тебя в дружинники к себе прочит? Что же, Иван-царевич? Какого тебе еще Илью Муромца? Ростом трех сажен, в плечах — коса сажень, промеж глаз — калена стрела… Не красна на молодце одежа — сам собой молодец красен.
Царевич Димитрий, должно быть, привык уже к тому, что карлик переименовал его в сказочные Иваны-царевичи, потому что оставил кличку эту без внимания. Он, видимо, любовался атлетической, статной фигурой дикаря и возобновил допрос.
— Ты — русский, говоришь, однако, и по-польски… Какого же ты рода? Откуда появился?
Юливший все время вокруг да около царевича Иосель Мойшельсон, размахивая своей парадной ермолкой, униженно-нахально проскользнул бочком вперед.
— Пхе! Да он, ваше ясновельможное величество, простой мужик, полещук: сам говорил нам.
— Так ли, полно? — усомнился царевич. Михайло не взглянул даже на еврея.
— Говорил, да, — отвечал он царевичу. — Но тебя, государь, морочить мне не пристало: язык не повернется. Какого я рода — не все ли едино? Прошлого у меня нету: я оставил его позади себя и сам уже не помню, не знаю, знать не хочу. Одна родная у меня — нужда горькая; я — полешанин и больше ничего. Зовусь же я Михайлой, прозываюсь Безродным.
— Стало быть, Михайло Безродный? А кто прозвал тебя так?
— Свои же товарищи-полещане.
— Но они-то кто такие? Не вольница ли уж разудалая, не станичники ли, подорожники?
Михайло покраснел и нахмурился.
— Не пытай, государь! — промолвил он почти умоляющим тоном. — Скажу тебе одно: я доброго кореня отрасль…
— И души христианской ни одной не сгубил?
— Ни единой, как Бог свят.
— Верю. Дружинников у меня покуда еще нет; но они найдутся — только клич кликнуть. Верный же слуга, свой, русский, мне теперь всего нужнее. Готов ли ты, Михайло, служить мне верой и правдой?
— Рад душой и телом! Хоть последним слугой…
— Нет, ты будешь мне первым слугой, первым гайдуком. Подать ему чару вина!
Такая честь, оказанная безвестному бродяге будущим царем московским, возбудила кругом между панами шепот удивления, а между прислугой — и зависть. Вишневецкий собственноручно долил свой большой золотой кубок и с небрежной снисходительностью протянул его Михайле, после чего подозвал к себе своего гардеробмейстера, толстопузого и чрезвычайно важного на вид старика, и вполголоса отдал ему приказание — немедля выбрать для нового царского гайдука подходящий наряд.
Полчаса спустя обед пришел к концу, столы были убраны, и княжеская золотая колымага первою подкатила к крыльцу.
— Где же гайдук мой? — спросил, озираясь, царевич.
Иосель Мойшельсон бросился в дом и, к немалой досаде своей, застал здесь, в сенях, разодетого в новый наряд гайдука в разговоре с Рахилью.
— Да ты, Михайло, загордишься, — говорила молодая еврейка, — чураться меня станешь…
— Я те зачураю! — перебил ее подскочивший в это время старик-отец и дернул за руку с такою силой, что девушка отлетела в угол. — А тебя, Михайло, царевич зовет. Ходи скорей, ну?
Он хотел, видно, еще распушить дочку, но спохватился, что упустит, пожалуй «гешефт», и буркнув только что-то, опрометью выскочил также к отъезжающим. Колымага уже тронулась с места, когда в дверцах ее показалась кудластая голова корчмаря.
— Ваша ясновельможная светлость! Простите: мы люди маленькие, живем только тем, что паны банкетуют у нас…
— А и в самом деле! Тебя ведь еще не рассчитали? — вспомнил князь Адам.
— Ни!
— Сколько же тебе причтется?
Старик-еврей с умильной ужимкой склонился еще ниже и без конца заморгал.
— Сто дукатов вашей светлости не много будет? Несообразное требование поразило даже известного своею щедростью князя Адама.
— Сто дукатов? — переспросил он. — Это за что же? Ведь припасы-то у нас, чай, все свои были?
— А про турицу-то, ваша светлейшая ясновель-можность, забыли? Пхе!
— Да туры будто у нас на Волыни уже такая редкость?
— Туры-то не редкость, — отвечал изворотливый еврей, подобострастно осклабляясь и подмигивая сидевшему рядом с князем царевичу, — но цари московские — уй-уй какая редкость!
Царевич усмехнулся, а князь рассмеялся и крикнул своему казначею, чтобы тот отсчитал корчмарю требуемую им сумму.
Глава восьмая
В ГОЛОВЕ ПАННЫ МАРИНЫ НАЗРЕВАЕТ ПЛАН
Пока названный царевич Димитрий, а с ним и новый гайдук его, под палящими лучами июльского солнца в удушающих облаках пыли, безостановочно мчались навстречу неведомой судьбе своей, судьба их была более или менее уже предрешена: предрешена в отдаленном Самборе молодою девушкой, существования которой ни один из них еще не подозревал. Девушка эта была первая самборская красавица и привередница — панна Марина Мнишек, младшая и любимая дочь Сендомирского воеводы, Юрия Мнишка.
Пан воевода только что окончил продолжительное совещание с тремя монахами: двумя иезуитами и одним бернардинцем, присланными к нему папским нунцием в Кракове, Рангони, как панна Марина, выжидавшая только, казалось, ухода монахов, впорхнула в кабинет отца.
— Что тебе, мое сердце? — с оттенком неудовольствия спросил пан Мнишек, который, видимо, утомленный предшествовавшими прениями, разлегся на диване и, тяжело дыша, отирал платком свое голое, блестящее, как полированная слоновая кость, темя, на которое с затылка только был тщательно зачесан седой оседелец.