Интернат жил непривычной для Насти, да, наверно, и для него самого, одинокой ночной жизнью. Где-то что-то скрипело, что-то шуршало за карнизом — наверно, мыши завелись за лето, — тихо пела неплотно прикрытая створка окна. Настя вспомнила, как всегда уютно и хорошо было у них в интернате зимой, когда все в сборе. И как всегда по-доброму тепло становилось у нее на душе, когда к ней обращалась Евфалия Николаевна. «Настенька!»
Она высунула голову из-под одеяла, чтобы проститься, перед тем как заснуть, хотя бы с этими ребятишками на картине. Ей всегда было жаль их в эти минуты общего вечернего прощания — ведь все спокойно засыпали, а они оставались на целую ночь наедине с грозящей им бедой.
А дома в Дубовском над ее кроватью висел необыкновенный ковер. Он был очень старый, тронутый молью, но не выцвел от времени. Яркие, почти ослепительные краски сохранились до сих пор. Непохожий на обычные магазинные ковры, он был вышит вручную, гладью, разноцветными шерстяными нитками. На черном фоне — большие оранжевые, красные и зеленые цветы, переплетающиеся в чудном узоре, — необыкновенные цветы, которых нет в природе, разноцветное на черном. Казалось: среди ночи в беспросветном темном лесу расцвели волшебные сказочные цветы. И Настя и утром, проснувшись, и долгими вечерами, когда не могла почему-либо уснуть, мысленно бродила по этому черному ночному лесу среди фантастических, ярких цветов, разгоняющих ночной мрак, и ей было хорошо в этом лесу. И сны после встречи с волшебным лесом, освещенным светом сказочных цветов, были всегда хорошие, светлые.
А сегодня сновидения ее были тревожными, странными… Она стояла посреди огромной заснеженной площади, и у ее ног был расстелен черный ковер, красиво вышитый искусной гладью, разноцветными цветами. Цветы, переплетаясь, образовывали у ее ног какой-то тревожный мрачный полукруг, похожий на венок, что кладут на гроб, когда хоронят человека. И кто-то страшный кружил и кружил над ней, вот-вот готовый жестоко ударить ее сверху, ударить по ней и по этим цветам, что полукругом лежали у ее ног, напоминая похоронный венок и одновременно храня в себе чью-то жизнь… От цветов этих зависела чья-то жизнь. Настя это знала и боялась — боялась, как бы не ударило сверху это жестокое и страшное, которое она ощущала над своей головой, но не могла понять, что это. Пусть лучше по ней, по Насте, ударит. Пусть лучше по ней, а не по цветам… И сверху ударило. Страшно громыхнуло над головой, стало черно вокруг, словно пришла последняя глубина. Вздрогнув, Настя проснулась.
Это всего лишь хлопнула от ветра створка неплотно закрытого окна.
Рассвет вошел в комнату и в дом хозяином. Потому, наверно, что не было штор на окнах и пусто было в доме.
Вместе с рассветом в спальню вошел и холод. Или холодно ей стало оттого, что разбудил ее этот недобрый страшный сон? И сразу вернулся к ней тот зимний вечер в Дубовском, когда пришедшая к ним в дом Евфалия Николаевна замерла перед висящим над Настиной кроватью ковром.
Она стояла перед ним молча и смотрела на него так, словно это было что-то необычное и даже страшное. И секунды этого странного, мертвого молчания казались бесконечными.
— А ковер этот… с цветами… Откуда он у вас?
Этот внешне такой обычный, такой простой вопрос был задан так трудно, таким взволнованным голосом, что Настя сразу почувствовала недоброе.
В комнате снова наступило молчание, Настя вопросительно посмотрела на деда.
— Ковер? — медленно переспросил дед. — Да он давно тут висит, коврик-то.
И они, Евфалия Николаевна и дед, посмотрели друг на друга долго и пристально. И дед смутился, заволновался, переставил стул, погладил салфетку на Настином столике, потом взглянул на Настю.
А Евфалия Николаевна побледнела, и редкая серебристая седина в ее густых светлых волосах стала сразу очень заметной.
Она стояла посреди комнаты, не говоря ни слова, и молчание это было наполнено каким-то тревожным предчувствием.
— А я вас узнала! — вдруг сказала Евфалия Николаевна, глядя деду в глаза, севшим от волнения голосом. — У вас и теперь лицо такое же… хищное.
Голос ее сорвался на хриплый шепот:
— Это вы тогда зимой, в сорок втором… Этот ковер у меня… за ложку меда… У девчонки, у которой… мать умирала…
«Это она про дедушку?» — удивилась про себя Настя, удивилась как-то спокойно, потому что уж очень нелепым все это ей показалось. И она хотела сказать Евфалии Николаевне, что та с кем-то ее дедушку спутала, но сделать этого не успела.
— Дура! — неожиданно выкрикнул дед грубо. — Дура! Что мне твоя тряпка! Я тебе милостыню тогда подал! Милостыню!
— Спасибо, — тихо, все тем же хриплым шепотом сказала Евфалия Николаевна. — Спасибо…
Она крепко, ладонь в ладонь, сжала руки на груди — то ли поклониться ему хотела, то ли удерживала себя от чего-то. Пыталась удержать. Пыталась и не смогла. Только крепче сжала руки.
— И я знаю о вас все! Предатель!
Слово это прозвучало в тишине спокойной, уютной и тихой Настиной комнаты хлестко, яростно. Ударило по Насте так, что она отшатнулась.
И дед вдруг отшатнулся. И лицо у него вдруг стало страшным. И в чертах его, таких родных, знакомых, вдруг проступило что-то жестокое и чужое.
Дрожащими руками, обдирая до крови пальцы о шляпки гвоздей, он сорвал со стены ковер и швырнул его Евфалии Николаевне.
Ковер, взмахнув черными крыльями, опустился на пол, и сказочные его цветы легли у Настиных ног полукругом, как похоронный венок.
* * *
Пожалуй, это было к лучшему — то, что она проснулась так рано. Она не знала, сколько времени ей придется идти, а потому лучше было выйти пораньше и еще до того, как кто-то, разыскивая Настю, явится в интернат, ведь звонили же вчера утром. Впрочем, может быть, здесь уже и был кто-нибудь вчера, пока Настя сидела у оврага, а потом разыскивала в лесу Виолетту.
Она еще никогда не ходила из интерната в Миловановку пешком. Раньше к родной бабушке она — когда ей разрешал дед, а случалось это не так часто — ездила на автобусе. Теперь автобусный билет ей купить было не на что.
Путь из Дубовского в Миловановку был такой долгий, что, отправляясь позавчера из дома, она заранее решила переночевать в интернате, поскольку Каменск все равно лежал на ее пути. Только она рассчитывала выйти к нему еще засветло, да помешали дождь и бездорожье.
Овраг на этот раз она обошла стороной — даже теперь, при свете, ей страшно было повторить тот путь через последнюю черную глубину, что укрылась на сыром овражьем дне. Она шла босиком, оставив тяжелые, так и не просохшие чужие сапоги возле оврага. Влажная земля была холодной, лес же в рассветных сумерках казался тихим, печальным, почти ночным, и не было в нем тех сказочных цветов, что так часто снились Насте спокойными ночами.
Солнце поднялось над землей как раз к тому времени, когда она вышла из леса к красивым зеленым холмам.
Земля на холмах была теплее и даже согревала босые ноги. Только в тех местах, где подступали к дороге овраги, земля, остуженная их дыханием, была холодной. Солнце грело все-таки слабо. А может быть, оно сегодня и не будет греть по-настоящему? Может быть, дыхание холодных оврагов проглотит его тепло? Ведь осень уже совсем рядом, а там — зима. Может быть, тепло, что согревает Настины ноги, идет от леса и от травы? Может быть, и лес и трава согревают землю, как пчелы зимой согревают своим теплом улей?
Ах, как тяжело ей было уходить из Дубовского! Никогда еще ей не было так тяжело в жизни, даже тогда, когда весь интернат отвернулся от нее. Тогда еще была надежда — может быть, все еще переменится, может быть, дед что-то сделает или скажет всем что-то такое, отчего все сразу уладится, успокоится.
Все эти долгие дни, что миновали с того зимнего вечера в Дубовском, даже во сне, если засыпала неглубоко, она думала о том, что же случилось с ними со всеми — с ней, с дедом, с Евфалией Николаевной. Потому что теперь и жизнь ее, и ее отношения с дедом и с другими людьми — все было окрашено в цвета старого, тронутого молью ковра, что, взмахнув черными крыльями, лег в тот вечер у ее ног…
— Докажите! — крикнула она Евфалии Николаевне в то, самое тяжелое, первое утро — утро своего возвращения в интернат после зимних каникул, — ворвавшись в учительскую без разрешения, не постучавшись. — Докажите! Вы не просто про ковер сказали… что он у вас отобрал… за ложку меда… Вы сказали — предатель! Про моего дедушку! Докажите!
В учительской мгновенно наступила тишина. Почти все учителя были здесь. И завуч. И директор тоже. И Настя сразу поняла: все они знают, что случилось в Дубовском. Но не от Евфалии Николаевны. Иначе бы все смотрели на Евфалию Николаевну не так сердито, не с таким открытым осуждением, иначе не было бы тех сочувственных взглядов, обращенных к Насте, так грубо, так невежливо ворвавшейся в учительскую в сапогах и шубке. И Настя, ободренная этими взглядами и этой, словно тоже сочувствующей ей, тишиной, снова крикнула: