После смерти Женечки, моей незабвенной, несчастливой, любимой сестрички, тут же свалился Саша. Я привела его из детского сада, вернувшись с похорон, он был весел, по крайней мере обычен, а к вечеру полыхал, как огонек, я меняла ему компрессы, хватала на руки маленькую Алю, слышала ее мычание и рыдала, рыдала, давясь своей бедой. Господи! За что такое! Я одна, с двумя детьми, Аля навеки больна, Женечка, как ты могла!..
Саше было три года, когда не стало Женечки, и он перенес странную, многодневную, без диагноза, лихорадку, будто, не в силах понять умом, пережил потерю всем своим существом. Я выходила его любовью и своим страданием и в бессонные ночи приняла главное решение: уехать из Москвы, обменять наши комнаты в коммуналке на любой угол в любом другом городе, все равно каком, лишь бы подальше. Соседки по коридору советовали расстаться с детьми, хотя бы уж с Алей-то, это не грех, разве можно, мол, назвать грехом разумный, праведный поступок.
Но я не могла! Представляла, как сдаю кому-то чужому Алечку, нашу беду, наше страдание, — и душа переворачивалась, — нет, нет! Пусть лучше этот крест на всю жизнь, до конца, может, и пожалею когда, но лишь на секунду, чтоб тут же себя и выручить, душу свою.
И чтобы ничто ни о чем не напоминало, я уехала из Москвы, оформив все положенные документы. Даже ни разу не написала московским соседкам. Обрезала все ниточки — для Саши, прежде всего для него.
В новом городе судьба послала мне Марию.
Она служила санитаркой в больнице, была смышленой, расторопной и вполне справилась бы с обязанностями медсестры, но подкатил возраст, Мария вышла на пенсию, тосковала одинешенька и тут встретилась со мной. Аля болела тогда, лежала в больнице, библиотечные подруги прогнали меня к ней, я сидела в палате, и тут вошла благодетельница моя — заскучала без работы, мы разговорились, и Мария пришла к нам. Я не могла платить ей много, плата была неправдоподобно символической — двадцатка! — да и ту Мария немедля возвращала в виде гостинцев для Али или провизии на общий стол. Мы жили одной семьей, и я до сих пор боготворю даже саму память о Марии, хранительнице моей.
Доброта старушечья, женское милосердие, жалостливость, подмога трясущихся старческих рук! Да есть ли слова такие, чтобы воспеть их достойно! Отлюбившие, отработавшие, переделавшие на земле все свои дела, заслужившие покой и тишину, сколько же эти старые женщины творят еще добра, пеленая правнуков своих, а то и вовсе чужих детей, стирая бельишко, водя утюгом, стоя возле кастрюль на кухне или в знобких и суетных магазинных очередях! И еще при этом стыдятся себя, переживают, как бы кого не утрудить, не помешать молодым, как бы добраться до могилы Неслышнее да небеспокойнее для других.
Помню руки Марии — две плоские палочки, увитые голубой вязью вен. Я боялась за них, мне казалось, она упадет, поскользнется ненароком и переломает их, а это для старого человека конец. Но нет! Мария и поскальзывалась, и падала, и таскала авоськи — вены только гуще синели, а она улыбалась, всегда веселая, с вечной приговоркой: "Лико, девки!"
"Лико, девки, солнышко раскраснелося!", "Лико, девки, небушко-то баское!", "Лико, дожжына припустил, акиян!"
Мне бы, мне бы такого жизнелюбия, как у Марии! Тяжко без нее. Голо без моей спасительницы, доброго ангела, бескорыстной души. Приткнуться бы сейчас к ней, к иссохшей ее груди, завыть во весь голос, вывернуться до донышка, отдать ей половину своей беды, глядишь, найдет она такое словечко, какого ты для себя не знаешь, погладит, как малую, по щеке, не успокоит, а вздохнет враз с тобой, и если не облегчение подступит — какое тут облегчение! — то, может, смирение найдет, покорность неведомой воле, решившей так, как решено, ведь без смирения и покорства тягостно быть.
Когда впереди тебя есть в жизни близкий человек постарше, ты чувствуешь себя защищенным, укрытым от беды, а не стало его, и сознаешь: следующий — ты, могильная сырость дохнула в лицо, некем тебе укрыться и защититься, дальше по миру иди сам, шествуй под всеми ветрами, покуда хватит сил.
И нету впереди тебя Марии!..
Саша переболел, кажется, всем, что положено и не положено детям: скарлатиной, корью, дифтерией, воспалением легких, еще и двусторонним, детский сад щедро одаривал его болячками, а неутомимая Мария спасала теплом маленькой квартирки, снадобьями и собственной щедрой душой.
Я? Я страдала вместе с детьми, вдвойне страдала, что днем вдали от них, на работе, и Марии одной достается — как матери или бабушке.
Она единственная знала мою тайну — ей я могла доверить все, — и, думаю, именно за нее любила меня и жалела:
— Лико, девка, ить ты прямо пресвятая дева богородица!
Я смеялась, махала рукой.
— А чо! — смеялась Мария. — Та ведь бога-то родила, как и ты, от непорочного зачатия. Лико, девка, это большая редкость ныне, чтоб мать была нерожалая!
Нерожалая мать — вот ведь какое выдумала моя благодетельница!
Итак, Саша окончил на тройки и стал по распределению учителем в школе, зато наша отличница осталась вообще без работы — свободный диплом, в испанистах город не нуждался. Удар получился двойной, основательный, и хотя все мы готовились к подобному варианту, Ирина растерялась.
Еще прежде я вслух удивлялась ее выбору — зачем, почему непременно испанский? В школах нашего города его тогда не учили, три или четыре университетские испанистки смахивали на белых ворон, судорожно держались за свои места, боялись всего, даже ходили как-то особняком, всегда кучкой — жалкие на вид, никому не нужные, неизвестно для чего существующие. Несколько раз возникали слухи, что испанскую группу прихлопнут, но ее почему-то не прихлопывали. С Испанией в ту пору у нас отношений не было, а Латинская Америка казалась неправдоподобно далекой, и если уж потребуется малое число знатоков, то не из нашего же университета, а из Москвы и Ленинграда. Так что Иринин трактор увяз в непроходимом болоте.
Не подумайте, что это могло радовать меня. В конце концов, помимо всяких эмоций, я ожидала от молодых реальной поддержки — пусть небольших, но заработков и, таким образом, улучшения жизни. Я не нуждалась в их деньгах, нет, но если бы молодожены сумели обеспечить себя, всем остальным стало бы, конечно ж, легче. Нет худа без добра, и Сашины иллюзии о научной работе сменились реальной сотней в семейном бюджете, так что я немного вздохнула, тут же сделав Марии первый в жизни серьезный подарок — синее шерстяное платье. Хоть как-то должна я ее отблагодарить?
— Лико, девка, как молодуха! — посмеивалась Мария в обнове перед большим зеркалом, поворачивалась и так и этак, взглядывала при этом на мрачную Ирину и вдруг преподала мне крепкий урок. Скинула обнову, подступила в одной сорочке к моей невестке и протянула ей платье:
— Возьми-и! Куда мне, старухе-то! Мое приданое припасено в узелке, на квартире, а ты, Соня, не серчай, матерь-то Ирины перешьет, и будет платьишко не старушечьим, а девичьим.
Ирина вспыхнула, наотрез отказалась, посмотрела на меня, на Марию, ушла в свою комнату, то ли растерявшись, то ли обидевшись, я тоже не знала, как себя вести, но дело кончилось тем, чего добивалась Мария, и невестка щеголяла потом в хорошо подогнанном, приталенном платье по последней моде, когда хотела выглядеть особенно строгой и скромной.
Мария, душа дорогая! Хотела склеить старуха нашу семейную чашку, когда та только трещинами разошлась, надеялась, верила в хорошее. Надеется человек всегда, что и говорить. Даже когда ни на что не надеется. А дунь в остывшую душу, и заалеет, засветится последний уголек, кинь хворосту разгорится.
Я часто думала: может, сама во всем виновата? Не зря даже слово-то свекровь — какое-то страшноватое, жестокое, без добра, выбрал же кто-то когда-то из всех русских слов именно это. Что ж, признавать ошибки легче всего в мудрой зрелости. Юность и старость их принимают трудней — сперва, пожалуй, из-за нехватки опыта, а потом из-за его избытка, и теперь я неуступчивей, чем в ту пору, когда Саша и Ирина начинали жить.
Но в том-то и дело — я поняла ее сразу. Потом старалась, изо всех сил старалась не верить себе, убедить себя, что ошибаюсь, что нужно терпеливо строить мостик к невестке, — ведь я же хочу счастья сыну! — что человек не рождается негодяем, а если тронут какой-то ржой, ее можно отчистить любовью, лаской, пониманием, но время двигалось, возникали новые обстоятельства, и, обдумывая их, я всякий раз уверялась снова и снова: первое впечатление самое верное. Оно ключ ко всему.
После распределения я подняла на ноги всех знакомых, чтобы устроить Ирину по специальности, но это было выше возможностей целого города. Единственный вариант, сказал мне, улыбаясь, проректор по учебной части, выгнать одну из испанисток и взять Ирину, кстати, это возможно — она отличница, молода, красива, а молодость — бесспорное преимущество перед старостью. Не знаю, чего больше было в этом ответе — искренности или иронии, естественно, я поняла, что последнего, и, вернувшись домой, обняв Ирину, иронию эту постаралась ей передать. Меньше всего я хотела ее обидеть, мне и в голову прийти не могло, что она всё примет всерьез и потом припомнит, накануне отъезда в Москву, — припомнит со слезами и злобой.