Я помогал ей напиться, и она со вздохом откидывалась на подушку. Снопа впадала в забытье, закрывала глаза и, казалось, забывала о моем существовании. Иногда я и сам задремывал, и мне чудилось, будто я сижу у ее смертного ложа.
Я вздрагивал, вслушивался в домашние шумы. В столовой ходил взад-вперед отец, вороша угли, гремя кастрюлями, складывая поленья в камин. С самого начала маминой болезни он забросил свои шахматные фигурки: у него не хватало времени, да и охоты тоже не было. Незаконченный ферзь сиротливо стоял на верстаке среди стамесок и напильников и постепенно одевался тонким слоем пыли. Хотя он был лишь слегка намечен резцом, я не переставал удивляться его сходству с мамой; те же длинные волосы с прямой челкой, те же черты лица и миндалевидные глаза, пока лишенные зрачков. Но однажды вечером, после ужина, отец внезапно подошел к верстаку и примерно с час увлеченно работал. Когда он кончил, я увидел, что он отделал руки фигурки и оживил зрачками ее пустые глаза.
Что касается нашего учения, то, как мне помнится, даже в это время, когда забот у нас было выше головы, отец уделял ему большое внимание, словно чувствовал, что нам непременно нужно стойко держаться на всех фронтах, и малейшая брешь в обороне грозит погубить все. Конечно, мыслями он был далеко: теперь-то я понимаю, как часто отчаяние овладевало им, но он изо всех сил старался не показать нам этого.
Каждодневно, после полудня, он звал нас в столовую, усаживался напротив и, нацепив очки, принимался за диктанты, уроки истории, французского, географии. Под конец он прочитывал нам несколько страниц какого-нибудь романа или — что случалось все чаще и чаще — поэмы. Я и сегодня помню все эти стихи, а некоторые из них знаю наизусть и, случается, декламирую их про себя, чтобы еще и еще раз насладиться словами и образами. Это моя, личная, «сокровенная» антология, и этим богатством я обязан отцу.
С тех пор как захворала Ма, он говорил с нами вполголоса, зато оставлял дверь спальни приоткрытой, верно надеясь на то, что для больной яти обыденные звуки — доказательство продолжающейся жизни — будут опорой и утешением.
Да, перечитывая отцовские блокноты, я понимаю теперь, как ему досталось в эти дни, какой страх пришлось побороть, не намекнув нам на него ни единым словом. В его записях нет никаких литературных потуг — Па считал себя недостойным этого, — простые, как всегда, лаконичные заметки, перечисление продуктов, итоги и кое-какие размышления. Как капитан корабля фиксирует ситуацию и продолжает вести судовой журнал даже в самый бешеный шторм, так и отец кратко суммировал события этой самой опасной для нас поры. А еще для него это, верно, был способ поговорить с самим собой. Полагаю, что его дневник приносил ему хоть какое-то облегчение. Стоит мне только пробежать глазами эти страницы, и я будто слышу голос отца:
«Болезнь Марианны — самое тяжкое из наших испытаний, я в отчаянии от собственного бессилия. Симптомы: сильный жар, периодический бред, головные боли, жжение в груди. Сперва я заподозрил сильный грипп, затем бронхит, теперь думаю: не пневмония ли это. Заставил ее принять те несколько таблеток антибиотика, что еще оставались в коробке. Также поискал в книге „Лечебные травы“, нет ли у нас чего полезного на чердаке. При сильных бронхитах рекомендуются настои бурачника и полыни. Этих трав у меня целые связки, и я пустил их в дело, а заодно и липовый цвет, считающийся успокоительным средством. Еще даю ей теплого молока, подслащенного остатками меда. Можно только ждать и надеяться».
Запись следующего дня:
«По-прежнему жар. Вечером температура 40°. Мне кажется, Марианна слабеет. Бред, правда, почти прекратился, но минуту назад, когда я наклонился к ней, она сказала, что почти не видит меня. Очень беспокоюсь. Слава богу, дети в добром здравии и, как мне кажется, не совсем отдают себе отчет в серьезности положения. Любым путем добиваться, чтобы они продолжали аккуратно вести хозяйство, регулярно делали уроки, дважды в день дышали свежим воздухом, что, впрочем, теперь менее сложно, так как волки не появлялись уже целых трое суток. Неужели это моя сера их отпугнула? Вряд ли.
Другая проблема: истощились съестные припасы. Нет больше ржи, консервов, солонины, риса, макарон, капусты. Боюсь, не настигнет ли нас в один прекрасный день цинга, впрочем, надеюсь, молоко и яйца, которых, к счастью, пока хватает, оградят нас от нее.
Осталось:
Картошки — 20 кг.
Репы — 5 кг.
Яблок — 10 кг (и они начали подгнивать).
Орехов — 3 кг.
Меда — 500 граммов.
Овса — около 60 кг, но его мы должны разделить с курами.
Симон намолол овсяной муки, из которой мы испекли очень крутой черный хлеб. Вкус — так себе, но зато питательно.
Ио дает все меньше и меньше молока. Удой снизился до трех литров, и, боюсь, как бы дальше не было хуже. Прошлой ночью мне приснилось, что я убиваю Ио ударами топора. Боже нас упаси дожить до такой крайности! С курами покончить будет легче. Запасы позволят нам, при строгой экономии, продержаться еще недели две, а после этого положение станет критическим, если никто не придет нам на помощь. Но остался ли кто-нибудь в живых, чтобы помочь нам? И все-таки самое худшее на сегодняшний день — это болезнь Марианны. Если случится несчастье и она умрет, мы, наверное, ненадолго переживем ее. Сегодня утром я почувствовал, что безумие подстерегает нас».
Два дня спустя появляется запись, которая и сейчас еще поражает меня:
«Состояние Марианны — все то же. Однако вечером температура немного упала, и она заснула. Весь день думал о конце света. Ясновидцы, предсказатели и пророки объявили, что это случится в 2000 году. Над этим всюду посмеивались, хотя втайне, быть может, и боялись. Потом этот год прошел — не лучше и не хуже, чем другие, и о предсказании забыли. Я спрашиваю себя, не стоим ли мы нынче перед лицом этого рокового события, пришедшего, правда, с небольшим опозданием? В таком случае, это, надо полагать, нечто вроде очистительного потопа.
Я прочел в Книге Бытия [42]:
„И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время.
И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце Своем.
И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю: ибо Я раскаялся, что создал их“.
Зло… сколько же мы сотворили его за истекший век с его чудовищными деяниями, особенно в последние его десятилетия, когда гордыня, эгоизм, цинизм, ненависть, жестокость и страсть к разрушению перешли все границы. Последние иллюзии, питаемые нами по поводу прогресса, развеялись как дым, роботы стали неуправляемыми, превращались в кошмарных чудовищ.
И в той же главе я прочел дальше:
„И вот, Я наведу на землю потоп водный, чтоб истребить всякую плоть, в которой есть дух жизни, под небесами; все, что есть на земле, лишится жизни“.
Для нас этот потоп стал белым, ледяным, застывшим — вероятно, такой мы и заслужили.
Ной — единственный, кто обрел милость в глазах Бога и заключил с ним союз; в нем воплотился последний шанс человечества искупить свои грехи и выжить. Я молюсь о том, чтобы мы здесь, все четверо, уподобились Ною».
Вот что, помимо прочего, записал мой отец глубокой ночью, и, перечитывая эти страницы, я понимаю, до какой степени преобразило его несчастье, обрушившееся на нас. Ему и раньше случалось читать нам отрывки из Библии, но читать как волшебную сказку, в которой он нахваливал главным образом стиль и красоту слога. Для него эта книга была священной не более, чем «Одиссея» [43] или «Моби Дик» [44]. Но в последнее время, особенно с начала болезни Ма, он раскрывал Библию все чаще; в своих маленьких очках и лохматом полушубке, с дремучей, окончательно запущенной бородой и характерным жестом, которым он подчеркивал ритмическое звучание фраз, он и сам походил на одного из тех патриархов, какие изображены на старинных гравюрах.
Читая, он упорно возвращался к одним и тем же эпизодам: во-первых, к потопу, потом к сотворению мира. Вавилонской башне, книге Иова, и я чувствовал, как изменилась его манера чтения: теперь он словно пытался отыскать в тексте знамения, способные прояснить нашу дальнейшую судьбу и сохранить в душе огонек надежды. Иногда, закрыв толстую книгу в черном кожаном переплете и опустив ее себе на колени, он принимался размышлять вслух, комментируя текст, и то был скорее не урок, а долгий монолог, произносимый вполголоса, полный навязчивых мыслей, темных намеков и назиданий, за логикой которого мне трудно было уследить.
Он, всегда такой безупречно точный и ясный во время наших уроков, внезапно переходил на темный язык символов, для меня в то время абсолютно непривычный. Он говорил о преступлении против разума, о виновности нашего развращенного мира, о наказании за гордыню, добавляя, что и мы сами тоже не безгрешны.