– Слышу, – говорит царевна.
– Ну, и пойдешь ты, приоденешься, не в простое платье, а в заморское, – а я тебе и платьице принесла. И без этого платьица лучше и не ходи. Никакое лекарство не поможет.
И старуха вынула из-под мышки узелок, развязала его.
– Вот тебе, моя красавица, перво-наперво шапочка; шапочка парадная, нарядная. – И старуха вытащила большой красный колпак, весь он был испачканный, весь обшит бубенчиками, а на самой макушке был пришит целый пук кудели нечесаной. Всплеснула ручками царевна и побледнела, говорит:
– Как, я должна идти в этом колпаке!?
– Должна, моя радость, должна, свет мой писанный, так уж по обычаю следует. А вот тебе к нему и душегреечка.
И старуха опять вытащила из узла коротенький, нагольный полушубочек, издерганный, засаленный, вывороченный шерстью кверху, и весь полушубочек был обшит волчьими хвостами.
– Вот тебе, мое сокровище; надень, прирядись, моя радостная, будешь красавица писанная, рисованная; наденешь, пойдешь, все на тебя люди будут дивиться да ахать. Покраснела царевна, ножкой топнула:
– Как, – говорит, – ты смеешь мне, царской дочери, такой наряд шутовской предлагать!
– У! у! моя красавица! Не сердись, моя родная. Хочешь – надевай, хочешь – нет, твоя воля: наденешь – мамку свою спасешь, не наденешь – свою царскую спесь спасешь; что дороже тебе, то и выбирай; а я тебе ничего не предлагаю, я говорю тебе, что надо сделать.
Стоит царевна, закусив губку, то ее в жар, то в озноб бросает. И стыдно ей, и гадко, и жалко мамки любимой, и себя жалко, и если б могла она убить старуху, непременно убила бы ее; а старуха все хихикает.
– Не забудь только, моя красавица, – и старуха нагнулась ей к уху – завтра утром будет великий смотр: соберутся тебя смотреть, сватать женихи со всех земель, из заморских стран. Приедет также и твой возлюбленный царевич Алексей. Вот тебе и все, моя радость белая! А теперь, прощай, меня не забывай и лихом не поминай! – И старуха вдруг исчезла, пропала, как будто и вовсе ее не бывало.
Стоит царевна ни жива, ни мертва, белые ручки ломает, из глаз слезы катятся, ротик открыт, зубы стиснуты. – И чувствует она чутким сердцем, что ей надо идти. Нельзя ей бросить свою мамку, нельзя ее добрую, честную, отдать смерти неминучей. Нельзя! И вспоминает она, как всегда была эта мамка до нее добра да ласкова, как не спала она с ней по целым ночам. Как, раз, ходила она в метель и вьюгу за двадцать верст, только за тем, что царевне захотелось посмотреть, каким цветом волчье лыко цветет. – «Пойду я к тебе, моя добрая мамка, пойду я в шутовском наряде». – Но как подошла она к этому наряду, как посмотрела на него да вспомнила, что путь ей до Свиных Закуток лежит, задрожало ее сердце, замерло, все туманом в глазах у нее подернуло, белее полотна белого, словно мертвая, она как сноп на постелю повалилася. Долго лежала она, себя не помня и ничего не чувствуя, и наконец очнулася, кругом осмотрелась. «Где я, что со мной?» – думает.
На столе перед ней стклянка стоит, на скамье перед ней дурацкий наряд разостлан лежит, а в окно чуть-чуть светит, белый день занимается. Встала царевна, словно охмелела от хмельного вина, подошла она шатаючись к окну, подошла, села у него, на сердце у нее словно тяжелый камень лежит, в голове у нее словно холодный свинец налит. А над окном уже проснулась, нос очищает любимая птица царевны – на шестке сидит ловчий Сокол, серебряными путцами прикованный, сидит, на все гордо озирается. Проходит целый час. Смотрит царевна в окно и не видит ничего, и ничего не думает. Чувствует только, как сдавило ей всю ее грудь белую, в голове, словно колесо, вертится и прыгает. Прошел еще час, показалось солнце красное, а царевна все сидит, как во сне каком. Заскрипела дверь, вошла в терем небольшая собака, старая престарая, Вовком звали эту собаку простую, дворовую, и царевна каждый день кормила, поила ее. Не мог уж он, Вовок, лаять от старости, а только хрипел и тявкал. И это тявканье понимала царевна Меллина: в нем она слова человечьи слышала. Вошел Вовок, визжит, к царевне ласкается:
– Что, – говорит, – царевна, ты рано поднялась, о чем задумалась, задумавшись, пригорюнилась?
– Как не горевать мне, Вовок, когда горе мне большое приключилося. – И рассказывает царевна Вовку свою беду тяжелую.
– Что ж, – говорит Вовок, – ты поди! Это ничего, что над тобой будут смеяться. Теперь над всеми смеются, а когда все над всеми смеются, тогда никому ни завидно, ни обидно. Я тебе про себя расскажу. Я стар, сед и кудлат. Шерсть на мне торчит вихрами, хвост и уши мои давно обрублены. Все надо мной смеются, кроме тебя, моя царевна добрая. Но никого я не виню, ни на кого не жалуюсь. Чем же виноваты люди, что я такой смешной уродился? Пусть смеются! Веселый смех лучше горького горя. Они смеются, а мне весело, значит, я не даром на свете живу.
Слушает царевна, слушает, думает, и как будто ей легче становится от простых слов доброго Вовка.
– Слушай, царевна, – сказал вдруг ловчий Сокол, – был я вольной птицей, летал по поднебесью, плавал я, купался в чистом воздухе, носился гордо, стрелой летал над лугами зелеными, над лесами высокими. Изловили меня злые люди; изловили, связали, насмеялись над вольной птицей. Надели они на меня шутовский наряд, шапку с перьями, приковали меня крепко-накрепко цепью серебряной. Что мне за дело, что эта цепь серебряная! Неволи не выкупишь ни золотом, ни серебром. Пусть надо мной, вольной птицей, издеваются, потешаются, я знаю, что я лучше их, не унизят они во мне честь соколиную, честь благородную, и в злой неволе все я буду птица вольная, честная, – и злая издевка не запятнает моего сердца чистого, сердца гордого, соколиного…
Обернулась царевна к Соколу, слушает его, не верит ушам. Вся она встрепенулася, вскочила, подошла к Соколу, отомкнула его путы серебряные, взяла его на белу руку. Крепко за белую ручку острыми когтями ухватился Сокол. Распахнула царевна окно косящато.
– Лети, мой Сокол, лети, мой хороший, на все четыре стороны, и спасибо тебе, что на прощанье ты меня уму-разуму выучил! – Вспорхнул Сокол, полетел с громким криком на все четыре стороны, себя от радости не помнючи. А царевна вся словно переродилася. Свалился у ней камень с белой груди. Все для ней светло и радостно.
– Я иду к тебе, – думает, – мамка моя добрая, пусть надо мной смеются, издеваются. Я теперь птица вольная, есть во мне сердце чистое, чистое, свободное, соколиное. Никто его не вынет, никто не коснется его. Выше оно всех насмешек, издевок людских.
И царевна подошла к шутовскому наряду, подошла, усмехнулася и, сбросив с себя царское платье, стала тот наряд примерять, на себя надевать.
Нарядилась царевна, посмотрела в зеркало, все на себе обдернула, оправила. В сердце у ней яркий день горит, от радостного чувства грудь колышется, на глазах светлые слезки блестят, словно ясные звездочки. Взяла она сткляницу в руки, взяла, к сердцу своему прижала ее. Потом легкой, твердой поступью пошла она из своей светлицы-терема. И как только взялася она за ручку дверную, пробил-прогудел с башни колокол, созывая на работу весь рабочий народ.
Вышла царевна на улицу. Кто только шел по улице, – увидав ее, останавливался: что за шутиха такая идет? Все на нее уставились. Мальчишки, как только ее завидели, так все от радости даже перевернулися. Ведь известно, что мальчишек пряниками не корми, дай только посмотреть какую-нибудь диковинку. И вот все они побежали за царевной, бегут толпой-гурьбой, впереди, позади, визжат, укают, а кто посмелей, тот и комком грязи в нее запустит или камешком: ведь и это очень весело. А царевна идет, усмехается; все светло в ней и радостно. Не слышит она ни гаму, ни хохоту, не видит она ни мальчишек, ни народу, что идет за ней, не слышит она земли под собой. Несет она к своей дорогой мамке с лекарством сткляницу, крепко к сердцу ее прижимаючи.
Надивился, нахохотался над царевной народ, мало-помалу каждый оставил ее, а она идет, все идет своим путем-дорогою, дошла до Свиных Закуток и чуть не бегом к избушке своей бедной мамки бросилась. Вбежала она в избушку, видит, лежит ее мамка без памяти. В три ручья у царевны слезы брызнули. Бросилась она к постели, приставила к губам мамки сткляницу, и выпила мамка все зелье целебное, выпила, вздохнула глубоко, вздохнувши, опомнилась. Встала с постели, оглядела царевну, признала ее, к ней кинулась. Целует она ее, целует руки ее, глядит на нее, не насмотрится, только слезы застилают ее глаза старые, мешают смотреть.
– Дорогая моя, – говорит, – родная, ненаглядная, не чаяла, не гадала больше я видеть тебя, все мое сердце встосковалося по тебе, моя звездочка радостная. – И теперь только мамка разглядела-увидела, во что царевна наряжена. Всплеснула она руками, удивилася. Стала царевна ей все рассказывать, рассказала царевна, а мамка пригорюнилась.
– Вскормила-вспоила я тебя, – говорит она, – дитя мое милое, забыла я тебе одно указать: не бойся ты, не страшись ни хулы, ни людского говору, не бойся насмешки-издевки злой, а бойся ты своей совести, своего судьи сердечного, неподкупного!