Иван оторопел, расстроился, пальцем в семя тычет, серчает. А Горшеня ещё пуще над ним подтрунивает:
— Смерть — это тебе, брат, не в поддавки резаться, характер у неё вздорный и несговорчивый. Против него только одно средство — инструкция. Без инструкции лучше ни-ни… Несерьёзно!
— Ладно, — говорит Иван, — заморочил меня совсем. Тараторишь, как жужелица.
Отвернулся к стене, махнул рукой, а Горшеня вздохнул облегчённо — что и требовалось. Выдержал паузу, говорит Ивану.
— Выбрось ты эту чуду. Всё ж таки грех, — и более ничего объяснять не стал.
Иван вдумался, взял со стола семечко и к окну подошёл, чтобы его выкинуть.
— Постой, — говорит Горшене. — Что-то там, в окошке, странное маячится! Прыжки какие-то мелькают!
Горшеня насторожился, к окну придвинулся, да только Иван ему весь подход загородил.
— Точно, — в изумлении разворачивается он к Горшене. — Кто-то там снаружи в наше окошко вроде как запрыгнуть пытается. Эх, если б мне повыше подлезть!
Горшеня сразу под Ивана поднырнул, плечи подставил. Встали друзья в двойной рост, обе спины выпрямили и чувствуют, будто опять надежда по ним пяточкой прошлась. Горшеня Ивана прямо в окно запихивает: мол, смотри внимательнее!
— Луна слабовата, не углядеть никак, — кряхтит Иван. — Вроде собачка какая-то махонькая… Никак доскочить до нас не может.
— Погоди, — говорит Горшеня и Ивана с плечей спускает, — дай-ка я погляжу.
Поменялись они местами.
— Бестолочь ты, Иван, — говорит Горшеня, сразу всё раскумекав. — То не собачка махонькая, то блоха бройлерская из нашего с тобой стада! А к ножке у ней записка привязана. Вот ведь олимпияда какая!
Иван, как про записку услышал, дёрнулся, Горшеню на пол свалил.
— Прости, — говорит, — давай, Горшенюшко, опять поменяемся! Я эту животину почтовую хоть рукой на лету захвачу!
И полез уже на Горшеню, не даёт ему опомниться. Горшеню даже смех разобрал — такие в Иване вдруг ловкость и проворство проявились. Просунул Ваня руку между прутьев, машет ею, воздух в горсть загребает, Горшенины плечи пятками утрамбовывает.
— Какую высоту там взяла чемпиёнка наша? — интересуется Горшеня. — Ты не молчи, комментируй соревнованию-то.
— Да погоди ты с шутками своими, — пыхтит Иван. — Сейчас я её…
С двадцатой попытки ухватил-таки Иван блоху за загривок.
— Взято! — кричит.
Отвязали друзья от блошиной ляжки бумажный лист, а там чёрным по белому писано: «Держитесь, ребята, выручим». И подпись: «Семь Семионов и Надежда».
— Вона как, — говорит Иван, краснея и радуясь. — Правильно ты говорил, Горшенюшко: добро — оно мимо человека не проходит. Я, может, и сомневался этим твоим словам, а теперь точно вижу: так оно и есть.
Горшеня головой кивает, ситуацию обдумывает. Право слово, не ожидал он такого поворота обстоятельств. А Иван всё читает записку, всё обнюхивает её, всё силится понять, мужской в ней почерк или женский — очень ему это важно. И кажется ему, что точно женский почерк, а раз так, то понятно ему, кто записку писал. И от этих исследований Иван лицом всё светлеет, и глаза у него всё счастливее становятся.
— Ну ты чего, Вань? — спрашивает Горшеня. — Ты, ежели съесть эту записку хочешь, дык ешь, не стесняйся, я пойму.
Иван на шутки внимания не обращает, о своём другу говорит:
— Горшеня! Горшенюшка! Да я же теперь и казни не испугаюсь, и смерти не побоюсь! Мне теперь всё вмоготу!
— Ты, — кивает Горшеня, — всё ж таки очень сильно не обольщайся, рановато. Будущее наше, друг Ваня, до сих пор зыбко и вилами по воде писано.
— Да нет, — возражает Иван, окончательно посчастлививший, — не вилами по воде, а грифелем по бумажке! — и мандат свой рукописный Горшене предъявляет, будто нет сейчас ничего этой мятой бумажки действительнее.
А в это самое время несколькими этажами ниже выдающиеся инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций сидели почти в такой же каменной катакомбе и тоже ужинали да разговоры важные вели. Только ужин у них был пообильнее, да ещё и питьё к нему прилагалось в неограниченных количествах. А почему бы, собственно, не выпить? Поставленную его величеством задачу они выполнили — двух отменных преступников для показательной казни нашли; а стало быть, теперь можно расслабиться, передохнуть перед завтрашним трудным праздником.
И вот сидят эти двое в своей трапезной келье, тела свои едой да напитками услаждают. Лежит перед ними баранья туша, стоят серебряные кубки с дорогим вином, и вертятся под ногами четыре легавых пса такой же, как и инквизиторы, серо-чёрной, притушёванной масти. И вот ведь парадокс: пьют и едят вровень, а при этом один — худой, как рыбий хребет, а второй — толстый, уши к щекам льнут.
И вроде как отдыхают они, вроде как позволяют себе пищевые излишества и хмельной разгул, а беседу меж тем ведут всё о том же — о положении вещей в доверенном их пригляду обществе. Такая у них тяжкая доля — и в свободное время о государственном думать да народное пересчитывать. И что самое интересное: если не побояться и посмотреть на всю эту вакханалию прямым взором, то выясняется, что между тюремной камерой, в которой Горшеня с Иваном ночь коротают, и трапезной, где полуночничают отцы-инквизиторы, действительно нет особой разницы — те же каменные своды, тот же свечной полумрак, и в лицах та же озабоченная складка.
— Не кажется ли вам, коллега, — спрашивает отец Панкраций после пятого кубка, — что надо быть поосторожнее с публичными казнями-то? Распустили мы приговорённых, всё им дозволяем на плахе! А плебеус и рад-радёшенек — ему всё бы радоваться!
Отчим Кондраций как-то вопросительно хмыкнул — с языком уже плоховато справляется. Это тебе не народы пасти.
— Думаете, коллега, рад плебеус? — спрашивает.
— А вы думаете, коллега, — нахмурился отец Панкраций, — народ посещает казни, исключительно чтобы на процесс поглазеть?
— Ак… — икает отчим Кондраций. — А как ещё?
— Хорошо бы, коли так, дай-то, как говорится, Бог! — выдающийся инквизитор осенил себя крестным знамением. — А коли не за этим они приходят на площадь? Коли они на казни ходят, чтобы послушать вражью предсмертную агитацию? Что тогда, коллега? С такими элементусами, как эти двое мужиков, ухо-то надо держать востро!
— Это вы про что? — не понимает Кондраций. Он нить утерял и теперь вовсе и не помнит, о чём с самого начала речь в разговоре шла. А может, помнит, да притворяется.
— Да про Ивана, преступника окаянного, и про предстоящее мероприятие, — напоминает отец Панкраций, раздражаясь. — И про дружка его Горшеню — мужика лапотного. Я, коллега, считаю, что казнить обоих надо одним махом, сразу, церемониусов не разводить. Шмальнуть в лоб из арбалета — и вся недолга. Иначе, как говорится, от грехов не ототрёшься! — Махнул отец Панкраций бараньей костью, коллегу своего жирком забрызгал. — Ибо верно сказал один вовремя обезглавленный нами умник: плаха — трибуна нищих!
Хотел отчим Кондраций обтереться, да не стал — и так уже весь по уши чёрт знает в чём. Он уже не то что обтереться, он ртом говорить уже не может — речь у него сквозь нос пошла и оттого гнусава и неразборчива сделалась. Отец Панкраций это бормотанье не слушает, свою линию гнёт:
— Вспомните, — говорит, — Томаса-шотландца, коллега. Мы ж ведь хотели, как лучше, хотели помучить его подольше, чтобы душа его мерзопакостная через эти самые телесные страдания очистилась и предстала перед высшим судом в виде оттёртом и незапятнанном! Подошли, понимаешь, к нему со всей духовной ответственностью, а он, дьявольское отродье, что выкинул, чем нам ответил на все наши благие зачины! Он ведь напоследок прямо на плаху свинью нам подложил! Всё четвертование пел запрещённые песни, выкрикивал слово «фридом» и прочие непотребные выражения. Вы помните, коллега, что этот висельник на плахе устроил?
Кондраций большие глаза сделал, головой помотал так, что изо рта какой-то недожёванный хрящик выскочил.
— Пешни? — бормочет в нос. — Шлова? Не помгню, коллега…
— Вот именно! — Панкраций костью по столу стукнул, бульон расплескал. — Именно, что вы не помните ни черта, коллега! А он, этот шотландец клетчатый, вследствие нашего ротозейства и вашего беспамятства превратил богоугодное зрелище в низкий фарс, использовал момент для своей личной эгоистической выгоды, для прокламации своих идей! А мы — не помним! Я вам вот что скажу, коллега: либерализмус никого ещё до добра не доводил!
— А может, — говорит носом отчим Кондраций, — просто залить этому Ивану немного свинца в горло, а потом всё-таки помучить? Уж больно душу мне его жалко — не успеет ведь очис… очис…
Не может инквизитор намеченного слова выговорить — не для носа слово то. Так и замолк, только икнул пару разков негромко да кость собакам отбросил.