Брякнулись на бережок, лежат и смотрят в небо. А небо тут необычное — сиреневое с белёсыми вкраплениями, как жидкий кисель; солнце на нём яркое, как будто промасленный блин. А вокруг — одна пустая пустыня жёлто-оранжевой раскраски; и никакой тебе живности, никакой тебе пресности. Только ручей с ухой да песок. Потёр Горшеня тот песочек в ладонях, к носу щепотку поднёс…
— Это не песок, — говорит. — Кажись, это сухари панировочные.
Иван порцию той смеси на язык попробовал.
— Точно, — соглашается, — они самые. Эк, сколько накрошили!
— Это, надо полагать, та самая пустыня Сухара, — размышляет Горшеня, с портянкой своей промокшей сверяясь. — Стало быть, нам теперь — вот сюда, по солнцу, через Бахчевые барханы, а там уж рукой подать до Борщевого озера.
Полежали с полчасика в сухарях, дух перевели — и айда в путь.
По пустыне брести — дело нелёгкое, мучительное: идёшь себе, идешь, а ей конца-краю не видно. А то, что пустыня из сухарей, так в этом никаких преимуществ нет, кроме съедобности. Холодная уха жажду не сильно-то утоляет. Но ежели ты не один идёшь, а с хорошим дружком-попутчиком, — оно сразу легче переносится, потому как за разговором дорога делается вдвое короче. И вот весь день у Ивана с Горшеней — сплошной откровенный разговор; и нет лучше повода всё недосказанное досказать, всем накопленным поделиться. Горшеня Ивану все свои подвальные злоключения описал, про глупость свою поведал, про встречу с королём Фомианом, про королевскую кухню… Да и Ивану есть о чём рассказать — и про то, как Семионы от погони уходили, и про то, как он в отце Панкрации бывшего своей матери ухажёра опознал. Горшеня уже ко всему на свете готов был, а такому обороту всё-таки удивился, рот раскрыл.
— Этот Панкрат — штучка непростая, — говорит. — Только, я так думаю, недолго ему пировать осталось, раз уж ты его подловил.
— Так об этом никто не знает, — сомневается Иван, — я тебе первому рассказываю.
— А таких, как он, оглаской как раз и не испугаешь, они от любого факта отопрутся на чистом глазу, таких только изнутри зацепить можно, за остатки совести ухватить. Ты его за узелок дёрнул, а дальше ниточка сама разматываться пойдёт — дело знакомое.
— Да неужто?
— А вот послушай. Это, когда я с японцами воевал, произошло. Был у нас один солдат, Федя Полуян, так он живность всякую любил до дрожи, каждую насекомую в карман клал. Ему что война, что не война — дай только кузнечиков пособирать. Натуралист, словом. И выменял он у одного абрека вот такенного паука — с миску размером, не вру! Не помню, как тот паук по науке назывался, а мы его Никодимчиком кликали. Так вот, Федя этому своему пасынку сплёл клетушку и всюду его с собой таскал, а кормил его сверчками да кузнечиками. Мы этих сверчков всей ротой ловили для Феди в свободное солдатское время. Накидаем ему в переноску — он их и сожрёт за ночь штук восемь. А однажды вот какая фонвизия вышла. Паук, понимаешь ты, в какие-то определённые часы жизни своей меняет кожу — так ему по природе прописано. Полностью, то есть, из своей затверделой оболочки вылезает, стаскивает её с себя, как кольчужку, и ждёт, покуда его новое покрытие затвердеет.
— Чудеса! — говорит Иван.
— Да какие там чудеса — природа! — машет рукой Горшеня. — Ты слушай, каким боком это выперло. Мы-то про то не знали, и Федя, даром что натуралист, не усмотрел. Никодимчик ночью шкурку свою скинул и в исподнем, так сказать, остался. А пока у него новая шкурка не затвердела, тело у него мягкое и нежное, как у балетной барышни. И вот эти самые сверчки, которых он слопать перед раздеванием не успел, на него, бедолагу, набросились и сами Никодимку мягкотелого сжевали!
— Да что ты!
— Как на духу! Утром нас по тревоге подняли, Федя сразу к другу своему походному, а в переноске — полная картина ужаса: порожняя шкурка, от паука невеликие остаточки и довольные собою сверчки рты утирают! Вот так вот наш Никодимчик обставился — его же еда его ж и сожрала без стыда!
— Отомстили, стало быть, те сверчки за всех своих съеденных сородичей, — вздыхает Иван.
— Да я так думаю, Ваня, что они о мести совершенно не думали, — продолжает Горшеня, — просто увидели мягкое и съели. Природа у них такая, Вань. А в жизни всё по природе происходит. Вот и Панкраций твой — жил себе, жировал-пировал, а тут решился на перемены, царём стать захотел, шкурку сменить задумал и тем самым уязвимость свою оголил. И поехало у него всё в другую сторону. Тут ещё и ты его подкрючил, мягкости ему добавил. Теперь его королевские сверчки да инквизиторские кузнечики враз смолотят, и костей не останется! Безо всякого мстительного умысла, а единственно через свою прожорливую природу.
Вздохнул Горшеня.
— Тебе, что же, его жалко? — спрашивает Иван настороженно.
— Не знаю, — отвечает Горшеня. — По идее, жалеть его нечего — тот же паук, а то и хуже. А только ведь и он изначально человеком рождён был… Об этой его загубленной человечности и вздыхаю…
Иванова настороженность от этих слов не схлынула, а только ещё более усугубилась.
— Человечность? — спрашивает он. — Вся его человечность в мамашину вышивку ушла, только на ней и осталась…
— Может, и так. А может, и живёт в нём еще где-нибудь в самой дальней пяточке остаток того первородного семени, которое он в глинозём втоптал.
— Ну это мы уже слышали, и не раз, — отмахнулся Иван. — Чего-то я, Горшеня, местами тебя не пойму. То ты за плохих людей заступаешься, то хорошим — фиги фигурные показываешь! В чём система-то твоя, объясни!
— Да нет у меня никакой системы, — улыбается Горшеня. — Я же не Кот Учёный, я стихийный мужик Горшеня. Вся моя система в одной вот этой ладошке умещается. Учую скверное — в кулак её сложу, добро почувствую — протяну ту руку в открытости, а то и погладить могу. И одна только есть заметная поправка ко всей этой ладошечной хвилософии: с кулаками не спешить. Кулак — самый крайний случай, Ваня. Вот и всё. А чего-то более серьёзного ты в моих словах не ищи, Ваня, ты меня по поступкам распознавай.
— Вот, — подымает Иван указательный палец! — По поступкам, значится. Вот и поясни мне, Горшенюшка, что это давеча у семионовского костра было. Искренне ты поступал, или от клубка китайского приключились в тебе такие китайские поступки и рассуждения?
— Ты на китайцев напраслину не вешай, — поправляет Горшеня. — Китайцы — народ древний и мудростью обладают такой, до которой нам ещё дорасти надо. Поэтому китайцы тут точно ни при чём. А клубок… Легко, конечно, мне, Ваня, на клубок всё произошедшее спихнуть — всё ж таки волшебство, куда против него попрёшь! Но дело тут не в одном только волшебстве, Ваня…
Ваня с облегчением выдохнул, следующий вопрос уже без прежней настороженности задает:
— А в чём еще?
Горшеня откашлялся, рукавом нос картофельный протёр. По всему видно — большую речь собирается произнести, с мыслями тело согласовывает. Согласовал — начал.
— Ладно, Ваня, — говорит, — объясню тебе маленько из собственного заплечного опыта. Я солдат, Ваня. И на войне солдат, и в мирной жизни — опять солдат. Такова моя стезя-дороженька. Но в голове у меня, Ваня, не порох и не горох мочёный, в голове у меня мысли живут. Этим-то солдат от солдафона отличается, Ваня, — наличием мыслей! И столько я на своём солдатском веку глупости повидал, столько дурости нахлебался, столько бессмыслицы наслушался, что стали у меня те самые мысли в голове выстраиваться в рядки. Потому что глупость — она только на первый взгляд безадресна и внезапна, а при внимательном рассмотрении у каждой глупости на лбу адрес отправителя написан. Вот я, Ваня, и стал в те депеши вчитываться, выяснять, откуда они, дурынды, идут.
— Надо ли? — усомнился Иван.
— Надо, Ваня. Знаешь, нет на свете ничего опаснее глупости. А ежели ты её, глупость, опознал и таковой её обозначил, то эта глупость уже не столь опасна. Значит, уже сделал ты шажок в умную сторону, значит, кое-чего в этой жизни смекаешь, коли дуроумие от большой мыслительной работы отличить можешь. Вот тут-то ты как раз солдафоном быть перестаёшь и солдатом быть начинаешь, потому как отныне все твои действия серьёзную внутреннюю проверку проходят — проверку обдумыванием.
— На войне есть когда думать?
— Есть, Ваня. Война — не сплошные атаки да сражения, на войне времени на раздумье полно. Если есть, конечно, в душе желание, а в голове — ёмкости для тех думок. А то ведь всегда найдется возможность всякими другими делишками себя занять.
— Я тоже думать горазд, — согласился Иван. — Я хоть солдатом побыть и не успел ещё, а думал много. Я ж, понимаешь, один в семье рос — без всяких там розог… Только я всё больше об отвлечённом думал. И потому выходит, что я об жизни мало знал, а думал — ещё меньше. Сейчас понимаю, что все мои жидкие домашние размышления ничего не стоят супротив этой жизненной гущи…