— Смотри-ка ты, весна-то какая озорная нынче: летом притворяется, солнце в глаза так и пускает. Так и журчит ручьями, обормотка! Что девка лукавая: раздразнит, приголубит, а потом — шасть! — только сарафан между веток мелькнул! И снова холодок да вода с неба: беги-догоняй!
И видно, что очень ему на природу глядеть нравится, на Ивана смотреть — тоже нравится, себя в движении ощущать — тоже. С таким аппетитом он окружающий мир поглощает и в себя впитывает, что Ивану даже завидно сделалось. Он и не тревожит пока товарища расспросами, ждёт, когда тот вольного воздуху надышится да сам разговоры зачнёт.
Вздохнул Горшеня и по-свойски Ивану подмигивает:
— Давненько я яви не видел! Красивая она — явь-то наша, не хуже сонных прикрас, а местами так и покраше того будет. Эх, весна моя, весна — липкий сок берёзовый! Я гуляю допоздна, не вполне тверёзовый…
— Оттаял, стало быть? — вступил в разговор Иван. — Отошёл от зимней спячки?
— Фу, — трясёт головой Горшеня, — на три четверти отошёл, а последняя четвертушка ещё в мороке прибывает, сосулькой скапывает. Да в дороге-то оно быстро разойдётся: тело себя в походке вспоминает, а душа природой оживляется, картинками её и милыми запахами. Ты понюхай, Иван, как пахнет — корою, землёю, таяньем… Нет, во сне таких запахов с огнём не сыщешь!
Остановился Горшеня-мужик, вдохнул полногрудно весенний воздух, потом руки расправил, как аэроплан, — едва не взлетел, такая в нём потаённая жизненная сила всколыхнулась. Поклонился он Ивану:
— Спасибо тебе, Иван, — говорит. — Выручил, одно слово.
— Да чего там! — смущается Иван. — Не за что. Ты скажи лучше, в какую сторону путь свой держишь и какая у тебя путеводная нужда?
— Да в какую сторону, — улыбается Горшеня. — На все стороны путь держу, ни одну не обижаю. А двигаюсь я без особой практической нужды, так — тело своё перекатываю, поле своё перепахиваю. Есть у меня один интерес обчественного карахтеру, но дело то несрочное, и в какой стороне его искать, самому мне неведомо. Поэтому, Иван, ежели ты не возражаешь, пойдём пока вместе, а там — как Бог на душу положит.
Иван и не думал возражать, наоборот, обрадовался — ему ведь именно того и хотелось.
— Я вот только об одном жалею, — говорит Горшеня, — о том, что мы с тобой в баньке не попарились, вес лишний не сбросили перед дальнею дорогой.
— Да какой в тебе вес, Горшеня! — изумляется Иван.
— Какой-никакой, а всё ж таки вес. Голова моя, например, шибко много весит, а руки вообще с драгоценными металлами наравне.
— Дык этот вес не лишний, Горшеня, — в пути он пригодится.
— Только нога у меня хромает, — говорит Горшеня, — да ещё после бабкиного погреба пахнет от меня, как от фугасного снаряда. Этим запахом я всю окружающую лесную действительность порчу.
— Никакого особенного запаха нет от тебя, — уверяет Иван, принюхиваясь, — немного гнилым картофелем отдаёт, не более.
— Точно ли так? Гнилый картофель — не худший вариант. И всё ж таки — чего ж ты от бани-то отказался, Ваня? Мытый, что ли?
— Понимаешь, — говорит Иван, — не было во мне уверенности, что Яга Васильевна в следующий момент не передумает и не решит тебя сызнова съесть. Я её с детства знаю, у неё задвиги разные случаются. Ей лет-то, знаешь, сколько? То-то и оно.
— Неужто, Ваня, она меня и взаправду съесть могла? — как бы осознал Горшеня такую обратную перспективу. — Вроде ж по весне оказалось — добрейшей души старушка, с блинами, с фотокарточками…
— Сама бы не съела, — отвечает Иван, — у неё для того и зубов-то нет. А вот угостить кого-нибудь — это запросто. От всей людоедской щедрости.
— Стало быть, — смеётся Горшеня, — мне с гостем повезло. Другой бы съел с удовольствием, чтоб хозяйку не обижать, и ртом не крякнул.
— Ты зря смеёшься-то. Вот съела бы тебя Васильевна — вот я бы посмотрел, как бы ты смеялся.
— Людям, Ваня, доверять надо, — сказал Горшеня серьёзно. — Без доверия жить на свете нет никакой возможности.
Иван задумался, бровь насупил.
— То — людям. А Яга Васильевна… Она, конечно, няня мне и женщина в частностях хорошая, но как ни вертись, в целом всё одно получается не человек, а нечистая сила. И гости у неё, стало быть, соответствующие. Что же, по-твоему, и нечистой силе доверять надо?
Горшеня не ответил, только поглядел на Ивана удивлённо и некоторое время потом молча шёл, будто о чём-то спросить не решался. Но всё ж таки не вытерпел, рискнул:
— А правда, — спрашивает, — что ты, Ваня, — Кощея Бессмертного сын? Или мне послышалось?
— Правда, — подтверждает Иван, — не ослышался ты. Отец мой — Кощей, а мать — из обычных деревенских людей, Марья-Выдумщица, значит.
Горшеня остановился, уставился на Ивана своими чёрными зрачками, самым внимательным образом его оглядел.
— Стало быть, — взвешивает Горшеня в голове факты, — и ты, Ваня, наполовину того… не совсем как бы человек, а эта самая… сила, прости Господи? — он ещё пронзительней поглядел на Ивана. — А ты сам-то меня… не съешь ли? Не передумаешь?
Иван поперхнулся, закашлялся. Кулаком в грудь стучит, крошку из горла выбивает. А может, вовсе и не крошку, а обиду на такой незаслуженный вопрос! Горшеня понял, что не то спросил, отвёл глаза, стукнул товарища по спине — выбил ту зазорную крошку.
— Прости, — говорит, — это я, конечно, дурость сказанул, — вдруг улыбка ему на лицо снизошла: — Испужался я, Иван! Страсть как испужался!
И захохотал переливистым весенним смехом. Иван, как эту гнилозубую улыбку увидал, так все обидки у него тут же исчезли. Так ему смешно стало, что он сначала подхохатывать мужику принялся, а потом и громче него закатился.
Стоят Иван с Горшеней и хохочут, друг за друга держатся! Чуть в проталину не свалились, грачей распугали, березняк растрясли. Ивану смех Горшенин шибко по нраву пришёлся: у себя на родине он ни у кого такого не слыхивал — какой-то омывающий смех, безо всяких подначек, здравый и надежду вселяющий. Да и сам Горшеня — хоть и чудной, а приятный. Вроде простоват, а обо всём суждение своё имеет, слов много знает умных, коверкает их по-своему! По всему видно, что Горшеня — человек надёжный и справный.
— Эк! — говорит Иван, фыркая. — Все внутренности себе отхохотал.
И рассказал Иван новому знакомцу всю свою подноготную — какие могут быть секреты после такого-то единящего смеха! И Горшеню о себе рассказать попросил — кто таков, откуда и прочее.
— Да что рассказывать, — присвистнул Горшеня. — Во мне подробностей мало, одни общие места. Родился в ярме, рос в дерьме. Дневал в срубе, ночевал в клубе. Потом была работа у купца Федота. Затем работишка — у помещика Тишки. Да ещё задал труд фабрикант Крутт. А потом халтурка образовалась — армией называлась. Сражался за троны, транжирил патроны. По будням от царя получал сухаря, по праздникам — плётку, чтоб служилось в охотку. За верстою верста — двадцать лет, как с куста. На двадцать первом годе к строевой стал не годен. Дали о ранении справку и пинок на добавку. Ступай, говорят, восвояси — из окопов в штатские грязи.
— А дальше? — подталкивает Иван.
— Дальше… — вздыхает Горшеня. — Дальше пришёл я, Ваня, домой, а там — полный покат: ни жены, ни детей, хата стоит голая.
— Кто ж их похитил? — нахмурился Иван. — Что за чудище такое беззаконие сотворило?
— Да никто не похитил, Ваня, — ещё мрачнее вздыхает Горшеня. — Голод их в могилу свёл, мор. И не чудище никакое, и не беззаконие; голод тот по закону был — от царя-батюшки подарок. Пока я за него кровь проливал да товарищей своих хоронил в братских канавах, он, отец родимый, со своими премудрыми министрами да благородными генералами семью мою голодом замучил. По большой, так сказать, осударственной нужде.
Остановился Иван, шапку снял с головы, в руках её комкает, понять сей факт не может. Ещё не сталкивала его жизнь с такой лютой несправедливостью.
— Это что же за аномалия! — возмущается он, чуть не плача. — Выходит, что ваши цари с генералами хуже наших нечистых?
— То-то и оно, что ясно, где темно! — отвечает Горшеня.
Весь бледностью пошёл Иван, Кощеев сын. Черты лица заострились, щёки щетиной пошли, да не простой, а с медным отливом. Руки сами собой свернулись в кулаки, увеличились в размерах и прямо на глазах у Горшени стали каменеть. Заскрипели плечи, грудь лязгнула холодным металлическим панцирем. Да ещё и зубы железные изо рта полезли — один другого длиннее!
Горшеня отпрянул от неожиданности, сидором в дерево упёрся.
— Что с тобой, Иван? Али нездоровится?
Иван опомнился, обмяк щетинистым телом, железные зубы за губу спрятал.
— Прости, Горшеня, не предупредил я тебя. Ты меня не бойся, я здоровьем крепок и ничего шибко ущербного во мне нет, просто с рождения природа у меня такая двойственная — от отца Кощея прямая наследственность. Когда я злиться начинаю, во мне нечисть просыпается и наружу выползает в виде эдаких вот странностей. В чудовище превращаюсь, Горшеня.