Нелей ворчал: после бани и сытного обеда ему хотелось спать, а не бродить по раскаленным камням афинских улиц и площадей. Зато Никанор неудержимо рвался вперед и захлебывался от счастья: видно, не часто ему доводилось показывать своим гостям Афины, которыми он гордился так, будто сам создал их. Он останавливался у каждого здания, у каждого храма, замирал в восторге перед статуями богов и героев, тащил гостя, хватая его за руки, по крутым ступеням к новому Булевтерию[12] и театру Диониса, забежав немного вперед и расставив руки, он остановил его даже возле лавки башмачника Симона.
— А здесь-то что? — спросил Нелей. — Три часа назад мы с господином были здесь. И тогда эта лавка принадлежала башмачнику.
— Да, да, да, — с готовностью согласился Никанор. — Теперь она принадлежит башмачнику, который привел вас ко мне. А прежде здесь работал Симон. Тот самый Симон, с которым так любил беседовать Сократ. Вот здесь, где я стою, торчали ротозеи и слушали речи великого мудреца…
На западной стороне агоры, у портика Зевса, Никанор тоже говорил о Сократе. И об архонте-басилевсе[13], который решал здесь свои дела. Но главным образом все же о Сократе, потому что философ любил бывать здесь и затевать споры с праздными афинянами. Здесь же, в одной из комнат портика, допрашивали Сократа, обвиненного в нечестии.
— Потом он принял яд в тюрьме, — кричал Никанор. — Вот она, эта тюрьма, за старым Булевтерием, — и он показал в сторону тюрьмы пальцем, а между тем другой рукой утирал слезы. — А вот здание суда, где его приговорили к смерти… И все плакали тогда. И Платон… А башмачник Симон…
У портика Пейсионакта Никанор снова вспомнил о Сократе. Но Аристотель уже не слушал его: он рассматривал картины Полигнота, изображавшие взятие Трои, битву Тесея с амазонками, переходил от одной картины к другой и думал о том, как, в сущности, прав поэт Пи́ндар; не только люди, но и целые поколения проходят, как неясные образы среди неожиданных сновидений.
Вот боги, вот герои, вот лавочники, вот рабы. Вот храмы, вот судилища, вот харчевня, вот игорные дома и ночлежки для нищих метеков[14]. Все это рядом, все это перемешано, как черепки в разгромленной мастерской горшечника. Законы Солона, законы Писистра́та, законы Перикла… Тысячи законов высечены на кирбах[15]. И сколько их еще будет? Сколько богов, столько и храмов; сколько законодателей, столько и законов; сколько людей, столько и мнений; сколько философов, столько и истин… Когда же будет один бог, один закон, одна истина?
Потом они поднялись на Акрополь и долго стояли у священных ступеней Парфенона.
— Вот образ порядка, создание чистого разума, — сказал Аристотель, продолжая думать о своем.
— Здесь хранятся все сокровища города, — не уставая говорил Никанор. — А там, — он указал на Эрехте́йон, — растет священная олива Афины, — прародительница всех олив, выросшая из камня.
— Где умер Фи́дий? — спросил Никанора Аристотель.
— О, Фидий! — воскликнул Никанор. — Платон, к которому ты пришел, называет Фидия демиургом, создателем и творцом.
— Где умер Фидий? — повторил свой вопрос Аристотель.
— Отсюда видна статуя Афины Парфе́нос, созданная вдохновенным Фидием, но не видна тюрьма, в которой он умер, не дождавшись суда. Его обвинили в хищении золота и слоновой кости, из которых он изваял богиню… Он принес Афинам вечную славу, Афины же хотели обречь его на вечный позор. Смерть Фидия и Сократа отольется кичливым афинянам слезами бесчестия…
— Ты о чем? — спросил Аристотель. Он взглянул на Никанора и не узнал его: лицо проксена было злым, глаза сощурены, губы плотно сжаты, как если бы Аристотель никогда не видел его восторженным и добродушным.
— Придет пора, — ответил Никанор, не глядя на Аристотеля, — многие поднимутся на Акрополь, чтобы увидеть Афины к лучах предзакатного солнца. — Он усмехнулся, и лицо его обрело прежнее выражение.
По мраморной широкой лестнице к Пропилеям все поднимались и поднимались люди. И по мере того, как все ниже опускалось солнце, все больше становилось людей в Верхнем Городе, они стояли в молчании и глядели на раскинувшиеся внизу площади и улицы Афин. Отсюда хорошо была видна агора, светящиеся розовым и лиловым колоннады нижних храмов и портиков, Одеон[16], пестрый изломанный ряд лавчонок в торговой части агоры, крыши жилых кварталов, почти черные в предзакатных косых лучах, В лиловой дымке одна вырисовывались башни Дипилона и Священных ворот. Обращенные к закату стены домов словно оторвались от земли, как вспугнутые чайки, и уже парили над черными и спи ими тенями.
Слава в Стагире — пустой звук, слава в Пелле — лишь отблеск славы, слава в Афинах — подлинная слава. Аристотель желал последней и стремился к ней.
— Афиняне горды, — рассказывал Аристотелю проксен. — И кажется, не в меру хвастливы. Для всех чужеземцев у нас одно имя — метек, себе же мы избираем имена, которые ставят нас рядом с богами. Мы полагаем, что вся земля — для нас. И что сделанное другими лишь тогда приобретает цену, когда достигает Афин. Страны, имеющие золото, богатеют, когда везут его в Афины. И те, что имеют медь, железо, лес, — тоже. И вся мудрость земли стекается в Афины — здесь кладезь мудрости, из которого черпают ее достойные.
Мимо Пестрого портика они проходили уже в сумерках. Торопились, чтобы попасть домой до наступления темноты. Более других настаивал на этом Нелей. Аристотель не возражал ему, а Никанор, догадываясь, что пугает Нелея — Нелею в каждом прохожем мерещился ночной грабитель, — посмеивался и, кажется, нарочно стал прихрамывать и плестись позади.
— Послушаем, — сказал Никанор, когда они оказались у Пестрого портика, откуда доносились голоса споривших. — Здесь собираются наши нынешние философы… Не те, что в Академии Платона, но тоже очень-очень мудрые люди.
— Придем завтра, — стал было возражать Нелей, но Аристотель остановил его и сказал:
— Послушаем.
Они не сразу уловили суть спора, хотя и подошли вплотную к говорящим, сидевшим и лежавшим на каменных скамьях.
— Все соответствует разумному — и это истина, — заговорил тот, что сидел спиной к Аристотелю, — широкоплечий и, судя по всему, высокий афинянин. — И с этим, кажется, все согласились. И вот, следуя этой истине, как можно говорить о шести лапках? Допустим, что лапок шесть, тогда надо утверждать, что с каждой стороны по три. Так?
— Так, — ответили ему несколько голосов.
— И вот что получится, если это так: муха должна с каждой стороны всякий раз, чтоб не упасть на бок, опираться на две лапки. Не станете же вы утверждать, что она будет опираться только на одну лапку?
— Не станем, — согласились другие.
— Значит, — голос философа зазвучал с особой торжественностью, — значит, она опирается одновременно на две лапки с каждой стороны. И стало быть… Следите за моей мыслью! И стало быть, она опирается одновременно либо на первую и последнюю, либо на первую и среднюю, либо на последнюю и среднюю. Обратите внимание: средняя лапка работала дважды. Дважды! Тогда как первая и последняя — только по одному разу. Это неразумно, потому что средняя лапка быстро устанет! Если это будет не средняя, то либо первая, либо последняя.
— О чем они? — шепотом спросил у Аристотеля Нелей.
— Помолчи, — попросил Аристотель.
— И вот вывод! У мухи не шесть лапок, как здесь говорил Гиппа́рх, а восемь. Восемь! Не по три с каждой стороны, а по четыре! И тогда муха опирается поочередно на пару лапок с каждой стороны!
Присутствующие зашумели, одни — поддерживая говорящего философа, другие — возражая ему.
— А мне кажется, что у мухи все-таки шесть лап, — сказал Нелей, трогая Аристотеля за локоть. — Жаль, что уже темно: можно было бы поймать муху и сосчитать…
— Разум дан человеку для того, чтобы кратчайшим путем достигать истины, не занимаясь пустяками, — ответил Аристотель. — Глупец станет отрывать мухе лапки, чтобы сосчитать их, мудрец лишь силою разума и мгновение ока найдет истинное число…
Они остались бы еще, но философы прекратили спор сразу же, как только кто-то из них объявил:
— Диафо́нт уже давно ждет нас у Трифе́ры! У прекрасной Триферы! Самый щедрый из всех Диафонтов!
Все вскочили с мест и шумною толпою углубились в темноту ближайшей улицы.
— Трифера — самая дорогая флейтистка, — объяснил Пикапор. — Она сто́ит две драхмы. Там всегда подают хиосское вино, — вздохнул Никанор. — Каждый день астиномы[17] бросают жребий, чтобы определить, с кем из богатых афинян будет прекрасная Трифера.
— Нельзя ли и нам пойти к ней? — спросил Аристотель. — Я уплачу за вино и за пищу, которые принесут к ней твои рабы, Никанор.