пульканье,
клыканье,
пленьканье,
дробь,
раскат,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу - не опоздать бы на утренний клёв.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, - впереди.
Да что же это - голова кругом!
Впереди - пульканье.
Сзади - клыканье!
Впереди - дробь.
Сзади - раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, - третий соловей, до которого я ещё не добежал.
"Чулки! Чулки! - поёт он. - Где вы? Где вы?"
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черёмуха-то цветёт, осыпается на чёрную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и - быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозёрный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идёт лещище к лодке.
А за спиною - снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ
Поздним вечером ранней весной я шёл по дороге.
"Поздним вечером ранней весной", - складно сказано, да больно уж красиво...
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи ещё не прилетели, а вечер - поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шёл по дороге.
А вокруг меня - и на дороге, и на поле, в каждом овраге - светился месяц.
Иногда я наступал на него - и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи - на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.
Так и шёл я по дороге, по которой ходил и ясным днём, и тусклым утром, и - так уж получилось - поздним вечером ранней весной.
МЕДВЕДИЦА КАЯ
По влажной песчаной тропе ползёт Медведица кая.
Утром, ещё до дождя, здесь проходили лоси - сохатый о пяти отростках да лосиха с лосёнком.
Потом пересек тропу одинокий и чёрный вепрь. И сейчас ещё слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползёт медленно и упорно и только ёжится, если падает на неё с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, ещё насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжёлые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползёт мохнатая гусеница Медведица кая.
ПОЛЁТ
- А ты видел когда-нибудь воздух? - спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
- Видел.
Юра засмеялся.
- Нет, - сказал он. - Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика - чистое воздухоплавание, всё остальное - полёт.
Самолёт в небе никак не даёт ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
- А парашют? - спросил меня Юра.
- Мне даёт.
- И мне тоже. А бумажный самолёт?
- Конечно, даёт. А ещё лучше - голубь.
- Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
- Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово "махаон" - с огромными крыльями.
И оно даёт ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
ОЗЕРО КИЁВО
Белым-белы, говорят, были воды озера Киёво.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки - тысячи чаек жили на озере Киёво. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киёво.
Вначале озеро Киёво было далеко от Москвы. Но потом оно делалось всё ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть всё огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киёво. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
"Киёво" - это, конечно, необыкновенное слово. Слово ещё осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
ТРИ СОЙКИ
Когда в лесу кричит сойка - мне кажется, что огромная еловая шишка трётся о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поёт. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях - зеркала голубые, а уж голос, как у граблей - скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло - надоели. Выскочил я из дому - сразу разлетелись.
Подошёл к рябине - ничего под рябиной не видно, и на ветках всё в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина ещё не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора - сентябрь.
Ушёл я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
"Дозреет! Дозреет!"
Другая:
"Догреет! Догреет!"
А третья кричит:
"Тринтрябрь!"
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала - мол, рябина ещё дозреет, вторая - что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин "тринтрябрь" - это наш сентябрь. Для её-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал её и в октябре, и в ноябре, и всё она кричала: "Тринтрябрь".
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для неё - тринтрябрь.
БОЛЬШОЙ НОЧНОЙ ПАВЛИНИЙ ГЛАЗ
Бывают в августе душные вечера.
Ждёшь восхода луны, но и луна не приносит прохлады - тусклая восходит и вроде тёплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз. Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это так - взять вдруг в руки жаркие, да ещё на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких огней - только душная луна над лесом.
ПРО НИХ
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня ласточки-касатки, когда я подошёл к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шёл по улице, а не встретил ни души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и замочки. Люди из деревни ушли.
"Зачем это? - думал я. - Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот чудаки - думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую книжку писать - обязательно напишу про эту деревню".
- И про нас напиши! - послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
- Юра, Юра, про нас напиши, - снова явственно проговорил кто-то.
Голос слышался за углом дома.
Я заглянул за угол - никого не было. Лежали перевёрнутые козлы, стоял под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошёл дом вокруг - никого не встретил.
Совсем стемнело - стало мне не по себе, и я ушёл в поле.
- Напишу, - крикнул я напоследок, - обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие - не знаю.