Ознакомительная версия.
Бенедикт Михайлович Сарнов
В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух —
Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль, да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..
Иннокентий Анненский
Конечно, жизнь протекает в необратимой временной последовательности, тем не менее, ее углубленное изображение в хронологическом порядке — невозможно… Линейная память бессильна справиться с этой задачей, потому что прошлое перестраивается в душе по вертикалу, а потому требует «вертикальной памяти».
Федор Степун
Теперь, когда половина книги уже написана, я подумал, что назвать ее, наверно, надо было бы как-нибудь иначе.
Самым лучшим названием было бы, конечно, — «Былое и думы». Во всяком случае, оно лучше, чем всякое другое, выражало бы жанровую природу этой книги.
Начиная ее, я не предполагал, что будут еще и думы. Собирался лишь ворошить былое.
Я совсем не уверен, что эти мои «думы» так уж интересны. Ведь думы (мысли) — это то, что устаревает быстрее, чем что-либо другое. Сохраниться, остаться имеют шанс лишь живые подробности, уходящая (ушедшая) натура.
Но ведь это нам только кажется, что свои книги пишем мы, авторы. На самом деле книга пишет себя САМА. И пишет совсем не так, как задумал ее и хотел бы написать автор.
Люблю я совсем другую прозу, не такую многословную и разбросанную. А пишу — вот так, как пишется. Отчетливо сознаю все недостатки этой рождающейся моей книги, но ничего поделать с ней (лучше сказать — с собой) не могу.
Книга сама пишет себя так, как хочется ей, а не мне.
Скуки не было: Вторая книга воспоминаний
Умирают мои старики,
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.
Борис Слуцкий
Это название и этот эпиграф вообще-то следовало бы предпослать не одной этой главе, а по меньшей мере нескольким главам, может быть, даже всей этой книге.
Такое название вполне бы ей подошло, потому что, хоть я еще толком и не знаю, куда меня вывезет кривая, в дальнейшем хотел бы рассказать обо всех, кому в той или иной степени обязан тем, что из меня получилось.
В ранней юности главным моим богом был Маяковский. Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.
Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.
Помню, таким признанием радостно удивил меня однажды Андрей Синявский.
Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе.
Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел «Левый марш». При небольшом его росточке и не бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:
Раз-во-рачивайтесь в марше,
словесной не место кляузе!
Тише, ораторы! Ваше
слово, товарищ маузер!
И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты, — никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.
Громогласно отчеканив в последний раз — «Левой!.. Левой!.. Левой!..», Андрей сел, и тут же, без перехода, процитировал — из «Хорошо»:
— Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, — нажал он на слово «вправо». И как-то растерянно, словно бы разведя руками — что ж, мол, ничего не поделаешь, — согласился:
— Пойду направо. Очень хорошо.
Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл.
Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила та нескрываемая влюбленность, с какой он бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки «Левого марша».
В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления: в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим: ведь его кумиром издавна был Пастернак.
— Ну что ты! — ответил он. — И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже он, Маяковский.
Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье «Как делать стихи» его четверостишие, которое он назвал гениальным:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму шекспирову,
Носил я с собою, и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
По этим четырем строчкам (не скрою: то, что не больно щедрый на комплименты Маяковский назвал их гениальными, тоже сыграло тут свою роль) я сразу влюбился в этого неведомого мне Пастернака. И вот оказалось, что и у Андрея это было точно так же. Он тоже полюбил Пастернака «с подачи» Владимира Владимировича. Тут же выяснилось, что и пастернаковские строки эти он тоже — как и я — на всю жизнь запомнил в том, «маяковском» варианте. И тоже — как и я — по сей день считает, что этот «маяковский» вариант лучше, сильнее пастернаковского:
В тот день тебя (без «всю») от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму шекспирову,
Таскал я с собою («таскал», а не «носил») и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Это совпадение залило меня волной радости, и при всей моей с Андреем разности я ощутил с ним что-то вроде кровного родства, словно бы оказалось, что у нас вдруг отыскался один общий предок.
Да, Маяковский был не только первой моей любовью, но и первым моим учителем. Всякий раз оценивая нового, не знакомого мне прежде поэта, я невольно прикидывал: а как бы к нему отнесся, как бы его оценил Владим Владимыч.
Но когда Маяковский застрелился, мне было три года. Пятнадцатилетний срок, отделявший меня, восемнадцатилетнего, от дня его гибели, казался мне огромным. При том, что еще живы и даже не так уж стары были тогда многие его сверстники (Асеев, Шкловский, Пастернак), Маяковский в моем сознании был ближе к Пушкину, Лермонтову, Некрасову, чем к ним. А из живых, из тех, кого я мог считать своими старшими современниками, первым моим учителем, первым моим «богом и педагогом» стал Эренбург.
Однажды я написал, что в самой ранней моей юности, еще даже до того как я сделал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне — один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, — торчал Эренбург. И именно он научил меня всему, что я знаю. Даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга (а по юношескому моему максимализму бывало и такое), тоже научил меня он, Эренбург.
Мысль странноватая. Ведь в пору моей юности еще были живы Зощенко, Платонов, Пастернак, Ахматова… Почему же я выбрал себе именно этот, далеко не самый надежный ориентир?
Ответить можно было бы просто: кто его знает, почему? Так случилось.
Ответ этот был бы правдив. Но — неполон.
В школе (8-й класс, 1942-й год, война, эвакуация) я заразил своей влюбленностью в Маяковского троих своих одноклассников. В облике Маяковского нас привлекало всё: и рост, и бас, и эстрадное остроумие — это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста — «детская болезнь левизны».
Ознакомительная версия.