ОЛЕГ ДАЛЬ
Дневники. Письма. Воспоминания
Борис Львов-Анохин ЕДИНСТВЕННЫЙ
Олег Даль писал в дневнике: «Как стать единственным? Где неповторимость? В чем она?»
Странно, что это его заботило, — у него от природы были уникальные данные, физические и душевные свойства, которые делали его совсем непохожим на других. Острое своеобразие его индивидуальности казалось очевидным для всех, абсолютно бесспорным. Откуда же эта запись? Откуда эти вопросительные знаки? Он и так был единственным, неповторимым.
Его тревога объясняется тем, что единственность не была для него счастливым даром природы, а прежде всего результатом напряженной, подчас мучительной внутренней, духовной работы. Ее нужно было отстоять, отвоевать у натиска банальности, пошлости, ординарности. Секрет неповторимости таился в напряжении бунтарской, порой скептической, парадоксальной мысли, в протесте против всякого рода влияний, в яростном несогласии с общепринятым, удобно привычным.
Отсюда его подчас весьма злые, а то и презрительные записи в дневнике. О театре, о людях театра он часто пишет зло, саркастически. А в письмах к жене и теще ни одного грубого или резкого слова. Яростные протесты, злые сарказмы, презрительные суждения, а по отношению к близким — удивительная, без тени сентиментальности нежность.
И в творчестве — на сцене, на экране — он мог быть светлым, окрыленным и тяжело, угрюмо драматичным, скорбно мрачным.
Я упомянул об уникальности его данных. Он был изящен, весь его облик воспринимался юношески или даже отрочески хрупким, невесомым, воздушным. Такая невесомость, бестелесность, воздушность была у великих танцовщиков, у Нуриева, у Барышникова. Но они действительно взлетали в воздух, парили в прыжках. А Даль ходил по земле и все-таки оставлял это необычное впечатление воздушности, невесомости. Но при этой внешности сказочного принца в нем угадывалась огромная мужская сила, а порой и драматическое «угрюмство», тяжесть трагической, как в роли Печорина, беспощадной опустошенности.
Даль репетировал в Малом театре роль Ежова в моем спектакле «Фома Гордеев». В основном он занимался с моим сорежиссером Владимиром Седовым, мне показывали определенные этапы работы. Это было незадолго до смерти Олега. Его худоба была уже чрезвычайной. Василий Бочкарев, игравший Фому, по мизансцене брал Ежова на руки и нес к кушетке. «Когда я поднял его, — рассказывал Бочкарев, — я испугался: у него не было веса, он был легок как перышко…»
В тирадах Ежова было что-то близкое к умонастроению Даля: израненность, болезненная горечь, какая-то вдохновенная измученность Ежова были близки и понятны актеру. От него исходил свет трагического Моцарта. Слова роли были не просто выучены артистом, а выстраданы. Весь текст лился и клокотал у него, как хлынувшая горлом кровь. Он казался человеком с содранной кожей, мучительно страдающим, дрожащим от каждого прикосновения жизни. Слова сливались в единый стон, крик боли. В его исполнении роли Ежова сочеталась несокрушимая, почти надменная уверенность и внутренняя хрупкость, бесстрашная душевная обнаженность и беспощадная исповедальность. Даль в этой роли был воплощением бунтующего, страдающего духа человеческого. Он напоминал колеблющееся, мятущееся, стелющееся пламя от свечи, которую несут против ветра.
Даль репетировал с максимальной самоотдачей, был олицетворением горестной, мучительной, исступленной и в то же время прекрасной одухотворенности. Я чувствовал, что выступление Даля в этой роли станет событием.
Этого не произошло, Олег умер до премьеры. Больно думать, что он погиб, не дожив двух месяцев до сорока лет. Сколько ролей он мог бы еще сыграть! Это одна из ранних актерских смертей, которых так много случилось в наше время: Высоцкий, Миронов, Богатырев, Даль…
Но странно, думая о Дале, я совсем не могу представить его себе остепенившимся, постаревшим, погрузневшим. Не могу представить его в пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет. В душевной памяти навсегда остался этот юношеский силуэт, этот надменный, иногда почти жестокий духовный аристократизм, этот образ принца из сказки — только со стальным мужским характером.
У Ибсена в одной из пьес есть слова: «Юность это возмездие». Даль играл юность, которая и была возмездием, иногда грозным и беспощадным. Он судил изуверство, подлость и глупость своего времени, эпохи, в которую жил и с которой не мог примириться, а уж тем более приспособиться к ней.
Вот почему с таким презрением писал он об актерском и режиссерском конформизме, вот почему так ненавидел понятие «соцреализм», вот почему уходил из всех театров, как только что-то в них начинало казаться угодливым, пошлым или тривиальным. Он был в искусстве трагическим непоседой, непримиримым скитальцем, гордым бродягой. В его пленительном изяществе таилась властная, почти жестокая сила, что и делало его единственным, неповторимым.
Михаил Анчаров ЗДРАВСТВУЙ, ОЛЕГ!
Так совпало, что один из составителей этой книжки, Наташа Галаджева, подарила мне пластинку Олега Даля «Наедине с тобою, брат…». И я стал ее слушать как раз тогда, когда по телевизору показывали мультик «Гадкий утенок» по Андерсену. А у меня сын, ему пять с половиной лет, и это его законное телевизионное время, тем более Андерсен. Но он согласился убавить звук в телевизоре, так как мультик этот уже видел. Так и смотрели — фильм по Андерсену, озвученный голосом Олега Даля из его моноспектакля по стихотворениям Лермонтова.
А когда все это кончилось, сын спрашивает (он начинает спрашивать, когда просыпается, а последний вопрос задает перед сном); так вот, он, стало быть, меня спрашивает:
— Это утенок говорил?
— Где говорил?
— На пластинке?
Я хотел было увернуться и соврать, что, мол, нет, это, мол, разные истории. Но потом устыдился и сказал правду.
— Да, — говорю. — Это одна и та же история.
Это было в 1961 году. Меня тогда позвали делать сценарий по чужой повести. Как литератор я был почти неизвестен: один сценарий, напечатанный в «Искусстве кино», и песни, которые я сочинял и пел сам. Повесть была популярна, режиссер — тоже, и я понял: все удачное в фильме будет принадлежать автору и режиссеру, все неудачи будут мои. Но выхода не было, такие были мои тогда дела. Это был фильм «Мой младший брат».
Я пришел к режиссеру А. Зархи, который глядел на меня недоверчиво. Он полулежал в кресле, накрыв ноги пледом, и держался как последний римский патриций среди варваров. Ну, если ему так нравилось! Мы поболтали о том о сем, и он дал мне серию мосфильмовских фотопроб, где претенденты на какие-нибудь роли в каких-нибудь фильмах показывали, как говорится, товар лицом и старались этим лицом не ударить в грязь.