М.П. Бок
Столыпин. Воспоминания о моем отце. 1884-1911
Мне три года, и я больна. Я лежу в своей кроватке в моей большой полутемной детской: лампа потушена, двери закрыты и лишь перед иконами мерцает лампада. Меня уже уложили на ночь, дали выпить какой-то вкусный чай – не то липовый, не то яблочный – вместо ежедневного молока. Заходила перекрестить и поцеловать меня на ночь мама и, в виде исключения по случаю болезни, приходил и папа. Сердце радостно забилось, когда издали услыхала я его ровные, неторопливые шаги, а когда он, наклонившись надо мной, положил на мой горячий лоб свою большую, мягкую, свежую руку – так сделалось хорошо, что и боль в голове, и скучный день без беготни – все было забыто. Папа бережно подогнул край одеяла, перекрестил меня и, стараясь ступать легко, вышел из детской.
Осталась няня: толстая, старая, добрая няня Колабина. Мне не спится, и я смотрю, как она в своих мягких байковых туфлях хлопотливо и грузно ходит по комнате, прибирая то забытую игрушку, то рюмочку от лекарства. Милая няня Колабина все время бормочет себе под нос что-то довольно невнятное про молодых родителей, которые любят одевать своих детей «по-модному», в носочки, да в легкие, короткие платьица, не то чтобы послушать старуху няню и связать ребенку толстые шерстяные чулки. «Вот дитё и больное».
По правде сказать, болезнь довольно приятная, и я чувствую себя счастливой и очень важной тем, что обо мне так много хлопочут: и блюда готовят особенные, и, когда я не хочу есть, не бранят, а уговаривают, да и лекарства вкусные. Главное из них розовое и сладкое, и папа называет его «лекарством медицина». Это, пожалуй, просто ипекакуан, которым меня и впоследствии часто лечили, но я не хочу верить этому, и то лекарство, которое мне так часто, когда я была маленькой, давал с ложечки мой отец, мне до сих пор кажется чем-то особенным.
Но вот няня подошла ко мне и сказала: «Матинька, а ты не спишь? Ну полежи себе тихо, спокойно, не смей прыгать в кроватке, я сейчас вернусь, надо только на кухню сходить». Тут мне и пришла в голову преступная мысль, которая сразу и была приведена в исполнение. Только лишь заглохли нянины шаги, как я в рубашке и босая (что и здоровой запрещалось) выпрыгнула из постели и пробежала во всю прыть до противоположной стены детской и обратно. Когда няня вернулась, я спокойно и невинно лежала под одеялом и лишь старалась скрыть от нее, как быстро я дышу и как горят мои щеки.
Это первое воспоминание моей жизни. И надо же чтобы это было как раз воспоминание о непослушании, между тем как я была, кажется, впоследствии очень спокойной и послушной девочкой. Но чувство, как я с бьющимся сердцем бегу в темный угол комнаты, навсегда запечатлелось в моей душе.
Няня Колабина оставалась при мне до четырехлетнего возраста. Помню я ее очень ясно, но думаю, что много здесь помогли рассказы моей матери и фотографии. Помню, например, удивительную песню, которую я пела за ней:
Эта торба не простая
Эта торба с пирожками,
Пирожки-то не простые,
Пирожки-то с червячками.
И еще:
Два сержанта из окна
Любовались на кота.
Они хлопнули окном,
Побежали за котом.
Но помню также, как она меня учила, что данное слово святыня, что не сдержать его большой грех, и подкрепляла свои слова поговоркой (не знаю, ей ли выдуманной): «Мое слово – господин» и объясняя при этом, что «ты, мол, не властна, раз дала его, преступить его, как я вот не властна сделать чего-нибудь, чего не велят мои господа, твои мама и папа».
Эти первые годы моей жизни мало оставили, конечно, следа в моей памяти, и я точно помню только, что всегда была со мной моя няня, а иногда папа и мама.
Мой отец женился очень молодым и, когда делал предложение моей матери, боялся даже, не послужит ли его молодость помехой браку, о чем и сказал дедушке, прося у него руки его дочери. Но дедушка, улыбаясь, ответил: «La jeunesse est un dèfaut duquel on se corrige chaque jour»[1] и спокойно и радостно отдал свою дочь этому молодому студенту, зная отлично, что лучшего мужа ей не найти. Моему отцу тогда не было еще двадцати двух лет, и он окончил университет уже после свадьбы, даже уже когда я была на свете. Часто потом мои родители вслух при мне вспоминали этот первый год своей на редкость счастливой супружеской жизни. Когда я была старше, мой отец сам рассказывал о том, какой редкостью был в те времена женатый студент и как на него показывали товарищи: «Женатый, смотри, женатый». Когда сдавались последние экзамены, мама, волнуясь больше папа, сидела в день экзаменов у окна, ожидая его возвращения. Подходя к дому, мой отец издали поднимал руку с открытыми пятью пальцами – значит, опять пять. Окончил он естественный факультет Петербургского университета, и экзаменовал его, наряду с другими, сам Менделеев. На одном из экзаменов великий ученый так увлекся, слушая блестящие ответы моего отца, что стал ему задавать вопросы все дальше и дальше; вопросы, о которых не читали в университете, а над решением которых работали ученые. Мой отец, учившийся и читавший по естественным предметам со страстью, отвечал на все так, что экзамен стал переходить в нечто похожее на ученый диспут, когда профессор вдруг остановился, схватился за голову и сказал: «Боже мой, что же это я? Ну, довольно, пять, пять, великолепно».
Первые годы мои родители провели в Петербурге, где мой отец по окончании университета служил в статистическом отделе Министерства земледелия.
Кроме родителей и няни, я помню только еще одно лицо: Аграфену, старушку из крепостных, прислуживавшую моему отцу в его холостые, студенческие годы. Она изредка приходила навещать нас, и я хорошо запомнила ее посещения, потому что на меня всегда производило сильное впечатление, как мой отец держался с ней. Он ее сажал, просто и сердечно, как с равной, говорил и целовался при встрече. Потом про нее рассказывали, когда подавался заяц: «А вот Аграфена ни за что не сжарила бы зайца, так как твердо верила в то, что у него „семь шкур“, которые она никак снять не сумеет». Долгие годы интриговали меня эти семь заячьих шкур!
Ко времени, о котором я пишу, то есть к 1884–1889 годам, относится близкое знакомство моих родителей с поэтом Апухтиным, прелестные стихи и проза которого теперь, к сожалению, слишком мало известны молодому поколению. Много мне о нем впоследствии рассказывали, и одно время в моей классной комнате стояло кресло, называвшееся «апухтинским», так как оно было у нас единственное, на которое Апухтин мог садиться. Кресло это было исключительной ширины, удобное для поэта, знаменитого своей необыкновенной толщиной. И то раз, вставая, он поднял его вместе с собой! Глядя на это кресло, всегда мне вспоминались строки Апухтина: