Юрий Нагибин
По пути в бессмертие
Мои воспоминания о Михаиле Михайловиче Зощенко крайне скудны, но ведь говорил же Пушкин, что любая подробность из жизни великого человека драгоценна.
Я видел Зощенко трижды: мальчиком на вечере в Политехническом музее, зрелым человеком — в его ленинградской квартире на канале Грибоедова; в последний раз я видел не Зощенко, а его маленькое тело в большом, тяжелом гробу, когда пришел проститься с ним на улицу Воинова, в ленинградский Дом писателей. Каждая из встреч была по-своему значительной. И один раз я говорил с ним по телефону, это тоже было значительно и очень грустно.
Вечер в Политехническом музее состоялся где-то в середине тридцатых. К этому времени уже открылось, что Михаил Зощенко не смешной, а страшный писатель. Уходящая вверх аудитория была битком набита, а на крошечной сцене, где еще недавно разыгрывал свои блистательные спектакли театр «Семперанте», сидели избранные: писатели, режиссеры, актеры — гости Михаила Михайловича, среди них молодые, красивые, очень элегантные — Илья Ильф и Евгений Петров и тоже молодой Игорь Ильинский в больших роговых очках.
Читал М. Зощенко три рассказа. Меня особенно поразил тот, которого я никогда не встречал в его книгах. Это был рассказ об ответственном работнике, захотевшем проверить преданность своих подчиненных советской власти. Его томила мысль, что они не так уж сильно ее любят, больше притворяются. Моей памяти хватает лишь для импровизации на тему рассказа. Кажется, он повесил в учреждении портрет государя-императора и монархические лозунги, — во всяком случае, повернул дело так, будто произошла реставрация. К его горю, удивлению и гневу, служащие, наиболее хорошо устроившиеся при советской власти, первыми поддались на провокацию, за ними последовали все остальные, кроме жалкого, плохо оплачиваемого счетовода (или кассира). Тот один остался без позы верен «алому стягу своих республик», хотя ничего хорошего от жизни не видел. Растроганный начальник взял его за белы руки, повел в кабинет… Дальше в памяти пустота. Кажется, в конце рассказа говорится, что начальнику крепко досталось за его социальный эксперимент.
Читал Михаил Михайлович изумительно. Ильф хохотал тихо, но до изнеможения, до слез; Петров грохотал, булькал и чуть не упал со стула. А фокус был в том, что Зощенко вроде бы никак не читал, просто добросовестно и внятно произносил текст. Но контраст между невероятно смешным текстом и серьезным, чуть печальным смугловатым лицом производил комический эффект.
Его чтение было полной противоположностью манере Владимира Хенкина, который в те годы почти монополизировал Зощенко. Хенкин играл, в особенно смешных местах подмигивал публике, нес отсебятину, ломался, говорил на разные голоса и тратил столько артистического темперамента, что хватило бы на пять Гамлетов. Хенкин был талантливейшим комиком, но, при всем уважении к его памяти, это чтение было примером того, как не следует читать Зощенко.
Михаилу Михайловичу был задан вопрос, кто, по его мнению, лучше всех читает его рассказы.
— Вне всякого сомнения, Игорь Владимирович Ильинский, — сказал Зощенко и поклонился сидящему на сцене актеру.
Тот приподнялся, вытер очки и, непривычно мешковатый от смущения, низко поклонился в ответ. Зощенко знал, что эти слова будут известны Хенкину, но не счел нужным щадить его.
Потом появится еще один большой артист, который тоже будет превосходно читать Зощенко, быть может, лучше Ильинского, — Владимир Яхонтов. У Ильинского в манере преобладало «синебрюховское» простодушие, Яхонтов был куда жестче, шел в ту глубь, где веселые рассказы становились страшными. И все же ни тот, ни другой не мог сравниться с самим Михаилом Михайловичем.
Встретился я с Зощенко через целую жизнь, незадолго перед его кончиной. Многие люди любят знакомиться со знаменитостями — я всегда этого избегал, не отдавая себе отчета почему. Ведь с ними бывает так интересно! Самые благостные часы моей жизни окрашены близким видением (как-то совестно произнести слово «общение») Андрея Платонова, Бориса Пастернака, Юхана Боргена, Роберта Фалька, Акиры Куросавы, но всякий раз то был подарок судьбы, а подарков не выпрашивают, не домогаются. Упало с неба — и спасибо. Недавно я прочел, что нечто подобное испытывал К. Паустовский. Меня это удивило: ведь он и сам был знаменитостью.
Зощенко услышал от нашего общего знакомого Поляновского, что я пишу о финском писателе Майю Лассила, которого он переводил в самую тяжелую пору своей жизни, и захотел меня увидеть.
Красивый, милый, совсем еще молодой тогда человек, Дима Поляновский любил «сдруживать» людей. Его давно уже нет. Он был редактором милицейского литературного альманаха в Ленинграде, и, когда он умер, гуд и треск сопровождавших похоронную машину мотоциклов поглотили все остальные шумы города — обыватели думали, что хоронят важного генерала.
— Я вспоминаю, какой вы были красавец! — со странным выражением печали сказал Зощенко Поляновскому, едва мы перешли в гостиную из полутемного вестибюля.
Оказывается, последние годы они общались только по телефону.
— Вы хотите сказать, что я сильно подурнел? — улыбнулся тот своим прекрасно очерченным ртом. — Это неприятно, но я не дама, как-нибудь переживу.
— Нет, вы все еще красивы, — совершенно серьезно, без тени улыбки, с той же непонятной печалью продолжал Зощенко. — Но вы были чудо как хороши! Вы были похожи на юношу Возрождения.
— Старею, — опять улыбнулся Поляновский, являя завидное самообладание, и я понял, почему он преуспел в мужественном деле милицейской литературы.
— Пьете? — сочувственно-брезгливо спросил Зощенко.
— Что вы, Михаил Михайлович! Я никогда не служил Лиэю, как выражался Аполлон Григорьев, а сейчас мне и вовсе нельзя. Сердце, легкие — я очень часто болею.
— Вы должны с этим справиться, — тепло и серьезно сказал Зощенко. — Вы же совсем молодой человек… И такой красивый… — Он посмотрел на бутылку коньяка, которую я поставил на стол. — Мы должны это пить?
— Конечно, — сказал Поляновский. — Даже я вас поддержу.
— Не помню, когда я последний раз пил коньяк… Правда, водочки, коньячки, закусочки никогда не были по моей части… Найдутся ли подходящие рюмки?.. — Зощенко беспомощно огляделся.
Квартира с мебелью в белых полотняных чехлах, наглухо закрытым буфетом красного дерева, зашторенными окнами, вся какая-то нераспакованная, казалась нежилой. Можно было подумать, что ее только что получили со всей обстановкой и не успели населить собственным уютом. Конечно, дело было в кругом: стоял июль, и семья Михаила Михайловича уехала на дачу, а он остался в городе, среди зачехленной, копящей пыль в складках белых балахонов мебели и всего враждебного его малой житейской приспособленности тяжеловесного быта, в который он так и не сумел вписаться.