ВАДИМ АНДРЕЕВ. ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ. Повести
ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ
После смерти отца, зимою 1919–1920 годов, я не думал о России. Рядом, по ту сторону Финского залива, в снегах, в тифу, после неудачного наступления на Петербург, разбитая, потерявшая веру в себя, в своих начальников, в помощь союзных войск, погибала армия Юденича. В Гельсингфорс, где я в то время учился в выпускном классе русской гимназии, изредка просачивались сведения о последних днях северо-западного фронта — сведения были скудны, сбивчивы, порою противоречивы. Только одно слово повторялось постоянно — предательство, — но кто предал — союзники, Юденич, эстонцы, Балахович, Авалов-Бермонт, — понять было трудно, и создавалось впечатление, что предавали все в меру сил и способностей. В середине зимы стремительно, чуть не в одну неделю, распался северный Архангельский фронт. Отдельные части армии генерала Миллера в сорокаградусный мороз, в метель, глушайшими лесами, по замерзшим болотам и озерам просочились в Финляндию и здесь были интернированы.
Но события проходили мимо меня. Я не думал о России, я смутно чувствовал ее присутствие в себе, как мы чувствуем в себе присутствие сердца, но не думаем о нем, пока оно не болит и бьется уверенным и ровным ритмом. Была зима, Гельсингфорс тонул в снежных сугробах, короткие дни сменялись упорными звездными ночами, мне только что исполнилось семнадцать лет, впервые в местной скверной газетке были напечатаны мои стихи, я был влюблен, все казалось мне простым, ясным и понятным. Я переживал самый отвратительный период моей жизни, период мальчишеской самовлюбленности и ощущения здорового, чересчур реального тела, закрывавшего для меня весь остальной мир. Я выдумывал себя, сам не зная, кем я должен быть — донжуаном или донкихотом, — и, вероятно, больше всего был похож на Хлестакова.
Даже летом, когда я, получив аттестат зрелости, вернулся из Гельсингфорса на Черную речку и когда завершилась гибель всего белого движения, — только на юге, в Крыму, за Перекопом, еще цеплялся за последний кусочек России генерал Врангель, — я по-прежнему не думал о России и по-прежнему не ощущал ее. И в тот день, когда я поехал на велосипеде в Териоки записываться добровольцем — летом 1920 года была организована отправка частей миллеровской армии из Финляндии в Крым, вокруг всей Европы, — я сделал это не потому, что чувствовал свою нерушимую связь с моей страной, волю связать мою судьбу с ее судьбою, а просто так, от молодечества, от молодости, оттого, что хотел после смерти отца во что бы то ни стало уйти из дома. Я шел на войну не умирать, а жить новой, для меня еще неизведанной жизнью.
В Териоках регистрационное бюро помещалось в маленькой деревянной дачке с покосившейся террасой, где выбитые стекла были заменены пожелтевшими от солнца газетными листами. Встретил меня подвижной и до чрезвычайности разговорчивый полковник. В комнате, где происходила запись, никого, кроме полковника, не было, но каждые две или три минуты он стремительно вскакивал, швырял на стол перо и, бросив через плечо: «Я сию минуту», исчезал за боковой, обшарпанной дверью. Оттуда доносился его распекающий голос, порою доходивший до присвиста:
— Так что же ты, с-сукин с-сын, опоздал? Я тебе говорил — к десяти часам. А еще ефрейтор! Медведь косолапый, с-сукин с-сын!
Отругавшись, он возвращался в комнату и, подбежав вприпрыжку к столу, короткими обкуренными пальцами проводил, все с такой же стремительностью, по подстриженным щеткою рыжеватым усам и продолжал записывать:
— В гимназии учились?.. Кончили? Та-ак-с. Аттестат зрелости при себе имеете? Впрочем, это не важно — я и так верю.
После третьего или четвертого визита в соседнюю комнату, откуда с особенно зловещим свистом донеслось: «Экий же ты, братец, с-сукин с-сын», — он дал мне подписать опросный лист и, видимо желая как можно скорее от меня отделаться, забросал короткими фразами:
— Это все. Теперь сидите дома. Ждите. Месяца через два, не раньше. Когда партия наберется.
Слегка поморщившись на мое чересчур штатское: «Всего хорошего, господин полковник», он снова исчез за боковой дверью.
Я возвращался домой белесой июньской ночью. Слабо шуршал песок под шинами велосипеда, нежный туман поднимался над плоским, беззвучным морем. Черные тени огромных сосен внезапно вырастали по краям дороги и так же внезапно исчезали. Дорога была совершенно безлюдной. Я остановился около заколоченной дачи, где в прошлом году мы жили вместе с отцом. Мне вспомнился серый рассвет, самолеты, пролетавшие над головой, глухие взрывы бомб. Прислонив велосипед к покосившемуся забору, я накачал раздувшуюся шину. О России я не думал, мне казалось, что моя запись не будет иметь последствий. О России я не думал, и все же она была во мне, не могла не быть, я понял это позже, когда с неожиданной остротой почувствовал ее, — она была во мне и только притворялась спящей.
Та группа миллеровских солдат и офицеров, в которую я попал, покидала Гельсингфорс уже поздней осенью, в середине октября (официально мы ехали не в Крым, а на «земляные работы» во Францию). Я узнал, что мне пора собираться в путь, за три дня до отъезда, и эти три последних дня, проведенных мною дома, слились в один сплошной день непрерывной спешки: пришлось выправлять бумаги, укладываться, прощаться с немногими друзьями, которые оставались в Финляндии. Я ездил на велосипеде из дому в Териоки, из Териок в Усикирку, из Усикирки опять в Териоки. В день отъезда я поднялся на покосившуюся башню нашего дома. В последний раз я увидел тот мир, который создало мое детское воображение: юг, связанный с ощущением дали, свободы и одиночества; запад — неизвестность, сон, тишина; север — символ серости, скудости; восток — странствие. Перочинным ножом я на мягком свинце крыши выцарапал дату отъезда — 12 октября 1920 года: год и один месяц прошли со дня смерти отца. Еще через год башня обрушилась, и вскоре свинцовая крыша была продана вместе с разваливающимися стенами нашего дома на снос.
Бабушка хлопотливо собирала меня в дорогу, убивалась, что я отказался взять с собою большую пуховую подушку, и потихоньку от меня засунула в чемодан маленькую думку, которую я продал в Марселе, перед отъездом в Константинополь. Последние месяцы мы жили с ней вдвоем в маленьком флигеле: Анна Ильинична, вторая жена отца, с детьми и тетей Наташей переехали в Куоккала. Бабушка продолжала жить в своем отгороженном от живой жизни мире воспоминаний. Каждый день она уходила в большой дом, часами сидела в кабинете перед портретом отца, вытирала пыль, перекладывала книги в библиотеке, читала вслух газеты. Сил у нее оставалось мало, в огромной комнате по углам висела паутина и казались мертвыми ветки деревьев с пожухлой осенней листвой, стоявшие в фаянсовом кувшине перед портретом отца. На прощанье бабушка мне подарила маленькую серебряную иконку и два золотых отцовских брелока.