Александр Чуманов
Палка, палка, огуречик…
Повесть (журнальный вариант)
Моего отца детдомовские приятели звали Колькой-зыряном.
Почему-то, только войдя в солидные лета, я удосужился узнать, кто такие зыряне в переводе на современный язык. Прежде, по-видимому, меня это совершенно не занимало, а потом вдруг почему-то стало занимать.
Оказалось, что зыряне по-нынешнему именуются коми.
В моем свидетельстве о рождении, заполненном рукой отца, написано, что моя мать — украинка. Хотя во всех прочих маминых документах, начиная от паспорта и кончая партбилетом, значится — русская.
Таким образом, я — русский. Русее, может быть, некуда. «Чудь белоглазая» — еще одно наименование северных финно-угров — испокон века живет там, где живет, и конгломерат, именуемый ныне «русские», составившийся в далеком прошлом из (это еще в школе проходили) вятичей, кривичей, полян, древлян и прочих, немыслим, разумеется, без чудских племен, как, впрочем, и без врагов наших древних — татаро-монголов. Чего уж теперь-то.
И «чуман», как я вынужден всю жизнь втолковывать, отнюдь не то же самое, что «чумак», ибо это берестяной кузов, никакого отношения к добыче поваренной соли не имеющий.
Помимо прочего покойный отец мой, несмотря на детдомовское детство, пришедшееся в аккурат на веселые года триумфального утверждения большевизма, никогда не беспризорничал, а взят был на казенный кошт из дома своей бабушки, отчаявшейся внука прокормить в преддверии окончательной и всеобщей сытости.
То есть отец мой, будучи круглым сиротой, все-таки не был сиротой без роду-племени, родителей хотя и не помнил, однако же некоторые сведения о них, безо всякого геройства сгинувших в полыме всенародного безумия, имел из рассказов бабушки. Сведения, разумеется, были довольно скудны, но я их усвоил в полном объеме.
А еще в моем домашнем фотоархиве, целиком помещающемся в небольшой коробке, хранится, каюсь, не особо бережно древняя фотография моих довольно далеких предков по отцовской линии. Ей уж, наверное, около ста лет. Единственная, увы, фотография, хотя прежде — я это хорошо помню — были другие, да сгинули где-то во времени и пространстве.
Зато на сохранившемся фотодокументе запечатлена аж дюжина людей, по виду абсолютно не намеренных вообще когда-либо сгинуть, тем более без всякого следа.
А между тем даже я не имею ни малейшего понятия об этих людях, не считая одного человечка, именно человечка, потому что на фотокарточке среди взрослых и явно важничающих перед объективом людей запечатлен большеголовый пацаненок лет пяти в чем-то вроде зипуна. Я в свои пять лет был как две капли воды на него похож, только этот был явно упитанней.
И запомнилось, как, показывая пальцем на ребенка, мне говорили: «папин папа». «Дедушка», — как несколько позже самостоятельно догадался я.
Но еще тем замечательна древняя фотография, что у всех присутствующих там мужчин, не исключая и самого маленького, весьма характерная конфигурация носа. Менее аристократический профиль едва ли существует в природе, хотя, с другой стороны, если он достаточно древен и даже указывает на некую родовитость — пусть и в рамках финно-угорской группы народов, — то, возможно, его, в смысле — профиль, уже надлежит признать аристократическим?..
Разумеется, я и мои потомки тоже несем в себе этот поразительно доминантный ген. У всех поголовно — нос картошкой с незначительными вариациями. И если бы мне сейчас каким-нибудь фантастическим образом заснуть, а проснуться через сто лет, то, как знать, возможно, первое, что я бы на радостях произнес, было; «О, чуманята бегают!»… Хотя, увы, чуманятами они называться ни при каком стечении обстоятельств не будут, потому что я являю собой окончательный и бесповоротный крах чуманизма, гены, говорят, вечны, а фамилии смертны…
Но зато все мои запечатленные на века предки атлетически сложены и высокорослы, за исключением родившегося позже папы моего, имевшего рост едва-едва средний — так то наверняка не от генетики, а от голодухи, которая с унылой регулярностью измельчает наш несчастный народ. Хотя и в этом, возможно, одно из проявлений высшей справедливости, особенно она изгиляется над самыми гнусными представителями этноса, которые, собственно, и устраивают голодуху, когда дорываются до власти, движимые сатанинским комплексом маленького человечка.
О «свинцовых мерзостях» советского детдома отец почти никогда не вспоминал вслух, что вообще-то о названном предмете само по себе ничего не говорит. Просто папа в силу некоторых особенностей своего характера крайне редко касался тем, не имеющих насущного значения. Ведь, что интересно, он не был молчуном, но, пристрастно роясь в памяти, не могу припомнить ни одного существенного разговора с ним, когда бы, выражаясь словами пролетарского поэта: «Крошка-сын к отцу пришел, и спросила кроха…» И моя старшая сестра, к которой отец относился с большей, как мне кажется, теплотой, тоже ничего подобного припомнить не может.
Или он всех нас, не исключая маму, полагал недостаточно смышлеными для солидных разговоров, или его учительская профессия, в значительной степени состоящая из говорения слов, забирала весь его словесный ресурс?..
В общем, помню только историю мальчика, которого приятели отца однажды сожгли в печке вместо полена, и только валенки, чудесным образом уцелевшие, остались торчать из топки. А больше, по-моему, отец не рассказывал ничего. И вряд ли потому, что щадил мою не сформировавшуюся психику — в нашей педагогической семье о таких тонкостях, кажется, понятия не имели, — а просто потребности у папы такой не было.
Да что там! Он не делал даже того, что большинству взрослых доставляет ни с чем не сравнимое наслаждение: не читал нотаций, не учил жить, не делал пространных и поучительных сопоставлений с целью правильного формирования моей на протяжении долгого времени довольно аморфной личности.
И хотя тут я, возможно, не совсем прав или же совсем не прав, не справедлив даже, я никак не могу отмахнуться от подозрения, которое в детстве было твердым убеждением, что отцу, по большому счету, было на меня глубоко наплевать. То есть я представлял для него интерес ничуть не больший, нежели, скажем, некое домашнее животное, которое приятно иной раз взять на колени, почесать за ухом, ласково приговаривая: «Ишь ты, сволочь, разумения нет, а доброту понимает!» — а потом небрежно смахнуть с колен и забыть до другого раза.
А может, все дело тут опять в детдомовском воспитании? Потому что мои взрослые наблюдения за детдомовцами, притом за несколькими и довольно длительное время (откуда у меня такие наблюдения — это совершенно особая история), говорят за то, что эти дети обычно имеют специфическую особенность личности, которую мало кому удается в процессе жизни преодолеть. Особенность состоит в том, что человек ощущает себя слишком автономным субъектом мира, не способным никого воспринимать как собственную часть, тем более себя — частью кого-то. Проще говоря, речь идет о любви. Но не о такой, когда любят вопреки всему и неизвестно за что, а о такой, которая доставляет совершенно конкретное удобство…