Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.
— Очень мило, — равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся.
Все это время Гущин не обменялся с Наташей и двумя словами. Он разговаривал с художником, пил вино, слушал стихи, а Наташа шепталась с женой художника, играла с детьми, перекидывалась короткими фразами с поэтами и тоже слушала стихи. Но в этой внешней разобщенности Гущина и Наташи была дружеская короткость. Они вели себя как люди, владеющие чем-то сообща и не нуждающиеся в общении из вежливости. И красивый поэт, верно, чувствовал это. Гущин не раз ловил на себе его горячий мрачный взгляд.
Вино, необычность обстановки, все впечатления дня навалились на Гущина свинцовой усталостью. Он еще пил какие-то тосты, чем-то восхищался, кому-то отвечал, но все это будто сквозь сон. Порой возникали просветы, и он слышал, как красивый поэт пел под гитару грустную песню о стране Гиппопотамии, видел, как ворвался в мастерскую волосатый юноша и с ходу обрушился на хозяина: «Значит, Верещагин — гений и светоч?» На что хозяин, рванув ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина. И еще он помнил свою ясную, трезвую мысль, что люди его поколения зря ругают теперешнюю молодежь; «они лучше нас, лучше, потому что независимее» — ему хотелось сообщить эту мысль еще одному гостю, печальному Мефистофелю с козлиной бородкой, но тут сон опрокинул его в черную яму.
Сон длился недолго и вернул ему свежесть. Он не открыл глаз, придумывая извинительную фразу, и вдруг услышал сосем рядом тихий голос красивого поэта:
— Так он подцепил тебя на улице?
— Нет, это я его подцепила, — спокойно прозвучало в ответ.
— Вот не знал за тобой такой привычки!
— Я тоже не знала.
— И все-таки это свинство так одеваться! — с бессильной злобой сказал поэт. — Сейчас не военный коммунизм.
Гущин пропустил момент, чтобы проснуться и тем прекратить дальнейшее обсуждение своей особы. Теперь услышанное требовало ответа. Но что ему было делать — не драться же с мальчишкой и не читать ему морали, что еще глупее. Оставалось одно: обречь себя на дальнейшее подслушивание, делать вид, будто спишь.
— Странно, — сказала Наташа, — я даже не заметила, как он одет.
Гущин не мог уловить ее интонации, ему послышалась отчужденность в словечке «он».
— Обычно ты замечаешь.
— Ну да, когда нечего больше замечать.
— Почему ты злишься? — горько спросил поэт.
— Я? Мне казалось, это ты злишься.
— Скажи, только правду. Чем мог тебе приглянуться такой вот… пыльный человек?
— Мне с ним надежно. Не знаю, как еще сказать. Я чувствую себя защищенной.
— А со мной беззащитной?
— Ну конечно, ты же боксер-перворазрядник и можешь уложить любого, кто ко мне пристанет. Но я не о такой защищенности говорю.
— Может, он скрытый гений?
— Думаю, что он хороший специалист. Знает свое дело.
— И все?
— Это немало. Мы знакомы с тобой лет семь, и ты все тот же: начинающий поэт, актер-любитель и боксер-перворазрядник. Так начнись же как поэт или стань профессиональным актером или на худой конец мастером спорта.
— Ты никогда не была жестокой, отчего вдруг?..
— Мне не приходилось никого защищать! — перебила Наташа, и Гущину стало жаль бедного красивого поэта.
Он был далек от того, чтобы всерьез считать себя его счастливым соперником. Поэт не нравился Наташе сам по себе, он же, Гущин, случайно оказался в фокусе внимания молодой томящейся души. Его личные достоинства тут ни при чем. Он-то видел настоящую Наташу, и к ней тянулось его сердце. Наташа его не видела, а придумывала, оттолкнувшись от первого впечатления. Быть может, тому причиной его седые волосы, те самые, что срочно требуются «Ленфильму». Но он не испытывал горечи, все равно их встреча остается божьим подарком, так же как и эта мастерская, Микула Селянинович, его семья, и друзья, и стихи, и песни, и споры — самое звучание молодых, страстно заинтересованных голосов!
Когда Гущин открыл глаза, красивого поэта уже не было в мастерской, на его месте сидела девушка с бледным русалочьим лицом и прекрасными рыжими волосами. Она таинственно улыбнулась Гущину, словно приветствуя его после долгой разлуки. Подошла Наташа с маленькой подушкой, обтянутой вологодским рядном:
— Вы устали, Сергей Иванович, давайте я подложу вам под голову.
Это уже не было игрой отвлеченных сил — дружеская забота о немолодом, утомившемся человеке. Гущин сказал смущенно и благодарно:
— Спасибо. Я не умею пить. Отвык.
— А никто не умеет. Хотя и привыкли.
Очевидно, Наташа имела в виду совсем развалившегося юного поэта с несчастным заострившимся личиком, и осоловевшего Мефистофеля, и красного, как из парильни, противника Верещагина. Один Микула Селянинович, как и подобает богатырю, был свеж и бодр, хотя выпил не меньше других…
Наташа увела Гущина из гостеприимного дома, когда полумертвый поэт и Мефистофель стали снаряжаться в новый поход за водкой.
— Ты не сердись, Наташенька, — жалобно говорил художник, — ребята выпить немножко хотят.
— Пейте на здоровье, а Сергею Иванычу хватит! — решительно заявила Наташа.
Прощание было трогательным. Художник сжал Гущина в объятиях, поцеловал и прошептал, скрипнув зубами:
— Будешь снова — в гостиницу не смей, прямо к нам! Наташку обидишь… — Он не договорил, но бешеная слеза, застлавшая синий взор, заменила слово «убью!».
Гущин почувствовал, что это не просто угроза, и еще раз поцеловал художника в твердый алый рот, схоронившийся в плюшевых зарослях.
Вета, жена художника, навязывала Наташе пирог, остывшие беляши и еще какую-то снедь, а мальчики с отчаянным ревом цеплялись за ее юбку, и Гущин видел, что Наташа в самом деле не одинока в своем большом городе…
Наташа жила на улице Ракова. Они избрали окольный путь туда через Дворцовую площадь и Марсово поле. Здесь Ленинград был щедро высвечен прожекторами, выгодно изымавшими из тьмы дворцы и обелиски, но интуристовский этот глянец лишал город его строгости, гордой независимости. Впрочем, если сделать над собой усилие, то в голубом мареве над прожекторами, в резкой белизне озаренных стен можно было проглянуть Петроград семнадцатого года, когда в ночи у костров грелись бойцы революции. «Дымок костра и холодок штыка…»
Гущин вздрогнул, словно его коснулось острие этого холодного штыка. Внимание — твой день еще длится, еще теплятся угли в костре. Запомни, запомни, что ты действительно шел по Дворцовой площади об руку с девушкой Наташей, не убеждай себя потом, что все-то тебе приснилось. И запомни: она была с тобой весь день и весь вечер, и терпела тебя, и не прогнала, хотя ты был то перевозбужден, то подавлен, то пьян, а под конец и вовсе развалился. Она все простила и осталась добра к тебе, и это было, было, было, и это есть, пока еще есть. Она рядом, вся рядом, ее глаза, загорелые скулы, нежный, стареющий в печали рот, растрепавшаяся драгоценная прическа, шея, плечи, — боже мой, вся из теплой жизни, она идет рядом, и можно коснуться ее. И к своему ужасу, он тронул Наташу рукой. Она вопросительно взглянула на него.